Искусственный свет не такой, как солнечный, и темнота фотокомнаты не такая, как темнота ночи. Пройдя через ателье, куда со всех сторон вливается свет, ты оказываешься в темной комнате, но снаружи царит день. Как здесь темно, говоришь ты, может, еще и для того, чтобы придать себе немного мужества. Кто знает, какие мысли придут тебе в голову в закрытом темном помещении. Но при этом ты не забываешь, что снаружи-то светло, что там свет и день. Совсем другое дело вечером, когда ты попадаешь из освещенной комнаты в другую, где царит темнота, ведь вечером ты и сам — другой. Вот сейчас ты можешь в любой момент вернуться из этой черноты на свет, стоит только захотеть. Но не тут-то было: ты пришел сам, добровольно, так что оставайся здесь. Снаружи царит день. А ты вошел сюда, и глаза твои ослеплены этой большой темнотой. Она так глубоко забралась в твои зрачки, что на какой-то миг глазам становится больно. И ты зажмуриваешься и ждешь, пока палочки и колбочки там, в самой глубине твоей сетчатки, вновь не придут к согласию. И то и другое, темное и светлое — твое, в тебе, можешь выбирать свет или тьму из одного и того же колодца, смотря где ты находишься — на свету или в темноте. Когда ты снова открываешь глаза в фотокомнате, твои глаза замечают в углу светящуюся точку, она красная. Сначала ты не заметил ее, в такой тьме, но теперь ты ее видишь. Она висит посреди черноты и испускает слабое матовое свечение, которое лишь углубляет темноту, делает ее зримой. Ты хватаешь ее темнотой своих глаз и носишь с собой в своем теле и руках, но и она носит тебя с собой, напоминая, что слово Творца может быть произнесено в любой момент. А в тебе тишина и темнота и биение сердца.
— Иди сюда, — говорит отец, и я вижу в этой матовой мгле, как он выуживает из большой кюветы темную пластину, с которой стекают капли жидкости, и подносит ее к красной лампочке. Слабый свет выхватывает из темноты его фигуру, так что я могу следить за его движениями, когда он полощет пластины. Я слышу его голос, и после долгого молчания он кажется мне более низким и глубоким. Сердце мое замирает от страха и восторга. Оно замирает всякий раз, когда я оказываюсь наедине с ним как-то по-другому, а не днем в светлой комнате. Ибо каждое великое деяние творится в темноте, потом его можно вынести на свет и снова унести во тьму, но творится оно во тьме.
— Собака, — говорю я вполголоса.
— Это Хютси, — говорит он.
— А здесь? — показывает он новую пластину.
— Бютси! — кричу я. — Значит, ты их все-таки снял?
— Но каждого отдельно.
— Они не помирились, — говорю я. — А что теперь?
— Я переведу обоих на одну пластину и отпечатаю. И на снимке Хютси и Бютси мирно усядутся рядышком, как они сидят дома. Вот и получится подарок ко дню рождения.
Обе пластинки снова лежат в большой стеклянной кювете. Я смотрю на него, и мне кажется, что в темноте стало светлей. Я различаю его лицо, в плотных чертах которого залегло что-то торжествующее. Он больше не тень, он снова стал фигурой.
И тогда я говорю:
— Вообще-то это все вранье, ведь они же не сидели здесь вместе.
И хотя мои слова вроде бы содержат только критику, он вызывает во мне все большее изумление.
— Ну и что? — говорит он удивленно. — Это называется фототрюк.
— Но ведь это неправда, — упорно повторяю я. — Ты думаешь, что поступил очень остроумно, а по сути, смошенничал!
— Ну и что? — сердится он. — Говорю же, это трюк. Ты еще не понимаешь.
В комнате снова стало темно. Он выключил красную лампочку.
— Идем!
Я чувствую, как он хватает меня за плечи и толкает в темноту, вдоль черных занавесей на стенах, по извилистым проходам, куда снаружи падают пылинки света. Потом по струне-карнизу с перезвоном скользят колечки, черный занавес отодвигается в сторону, и мы оказываемся на свету. Яркий дневной свет заливает все вокруг.
Я чувствую, что в чем-то виноват, что должен что-то исправить, и спрашиваю глухо:
— Можно мне посмотреть, как ты это сделаешь?
Он не глядит на меня, смотрит в окно на палисадник перед ателье и обиженно произносит:
— Нет!
«Не дай Бог!» Эти слова отца еще долго преследовали меня. «Не дай Бог…» Кто был этот человек? Почему отец молил Бога защитить нас от него? Почему не мог говорить о нем без дрожи?
Однажды, застав отца одного, я спросил его об этом без обиняков.
На сей раз он выслушал меня спокойно.
— Б. — наш враг, — сказал он, задумчиво глядя на меня.
— Наш враг, — недоверчиво повторил я.
— Опять ты со своими историями! — крикнула мать из соседней комнаты. Голос ее дрожал.
— Он меня спросил, и я ему ответил, — крикнул отец.
— Не забывай, что он еще ребенок!
— Но он поймет, — сказал отец. — Разве не так?
Мать молчала.
— Наш враг? — недоверчиво переспросил я.
— Да, твой враг, и мой, и многих других людей! — Он громко рассмеялся, и я подумал, что он смеется надо мной. Углы его губ опустились, он глядел на меня пренебрежительно.
— Ну хватит! — снова раздался голос из соседней комнаты.
— Почему?
— Ты вовсе не обязан отвечать ему на каждый вопрос! Иди погуляй, малыш, — добавила она.
Я продолжал упорно глядеть на него.