Чернявый клавишник наклонился к микрофону, кашлянул в него и с помпезностью конферансье семидесятых годов объявил:
-- А сейчас по просьбе отдыхающих звучит великий, бессмертный, чарующий вальс!
Сидящие у ближайшего столика бритые круглоголовые парни простонали: "Фу-уфло!", но оркестранты с мраморными лицами начали старательно исполнять заказ. И от столиков стали тут же отделяться парочки и, попав в танцевальный круг, неумело, спотыкаясь и сталкиваясь, завальсировали по палубе.
Санька по-белогвардейски щелкнул каблуками, дернул пустой головой
и не с меньшей помпезностью, чем выступал клавишник, предложил:
-- Разрешите пригласить вас на танец!
-- Ме... меня?
Ее лицо сразу стало детским и жалким.
-- Вас, мадемуазель!
-- Но это... Там швейцар. Он не пустит.
-- Швейцары продаются, -- объявил Санька. -- Точнее, покупаются. Прошу, -- и подставил локоть.
Когда ее подрагивающие пальчики коснулись его руки, в голове
что-то ухнуло, хрястнуло, будто ураганным ветром в окна вынесло всю переломанную мебель. Сразу стало прозрачно и светло, будто над палубой включили вдвое больше ламп.
-- Бон джорно! -- по-итальянски поприветствовал швейцара с гвардейскими бакенбардами Санька, нагло сунул ему какую-то купюру в карман атласного пиджака и громко сказал вроде бы
Маше: -- Пуртроппо ио нон парло итальяно!
Бакенбарды холуйски склонились к палубе.
-- Что ты сказал? -- еле слышно спросила она, когда они вышли к танцкругу.
-- Даю дословный перевод всего произнесенного: "Добрый день! К сожалению, я не говорю по-итальянски!"
Маша прыснула со смеху, зажав ладошкой рот, обернулась и с удивлением увидела, что швейцар смотрит на вынутую из кармана купюру, и его лицо медленно становится похожим на бульдожье.
И тут что-то сильное и смелое подхватило ее за спину, вовлекло во вращение, и сразу, в одну секунду, весь мир исчез. Осталось лишь его лицо. Светловолосое, усталое и вроде бы даже красивое.
Больше всех на свете Маша любила отца. У него тоже было усталое лицо, но его красота рождалась скорее мужественностью черт, чем правильными линиями носа, глаз, рта. У Саньки не было этой мужественности, но и черты лица тоже не отличались правильностью. Во всяком случае, нос выглядел чуть длинновато, а глаза из-за синевы на подглазьях -- глубже и меньше. Но что-то было необычное в этом москвиче, уже успевшем ожечь лицо южным солнцем. И вряд ли эта необычность состояла в его московской прописке. Он все делал как-то уверенно, смело, будто раз и навсегда знал, что правильно и верно на самом деле не то, что и вправду правильно и верно, а то, что он выбрал сам.
А он в это время ничего не думал и ничего не чувствовал. Холодный душ сделал его каким-то иным. Казалось, что в каюту к Маше зашел один Санька, а вышел другой. И когда сверху медленно, странно и прохладно по рукам, лицу и груди стали колоть иголочками капли дождя, он подумал, что холодный душ включился снова, потому что не до конца переделал Саньку, и он, поддаваясь его усиливающейся капели, завальсировал еще быстрее.
-- Вальс на па-алубе, -- в такт музыке запел он черному небу, -- вальс под дождем, а-а-а... подождем, -- и встал.
По Машиным глазам он понял, что у нее кружится голова, и начал водить ее то влево, то вправо, как делают в фокстроте, но вовсе не в вальсе. Под эти движения пришла еще одна строка, и под вновь накатившую основную тему мелодии он запел:
-- Вальс на па-алубе, вальс под дождем... Хоть уста-али мы, но не уйдем...
-- Потому что вдвоем, потому что поем, -- уже с закрытыми глазами прошептала Маша, и он вовсе остановился.
-- Как ты сказала?
-- Я не помню... А что я сказала?
В ее распахнувшихся глазах все еще качался туман. Такие глаза не могли врать.
-- Ты пишешь стихи? -- спросил он.
-- Нет. Никогда...
-- Совсем?
-- Совсем.
Обернувшись, Санька наткнулся на швейцара, угрюмо стоящего у трапа, и потащил к нему за руку Машу.
-- Дай ручку, генерал, -- потребовал он от обладателя монументальных бакебардов.
-- Так ты того... русский, что ль?
-- Дай ручку! -- уже злее потребовал Санька.
-- А я смотрю, всего пять тыщ дал, -- заныв, все-таки полез он в нагрудный карман атласного пиджака.
-- Будешь внукам потом рассказывать, что ручку давал Александру Башлыкову, -- вырвал ее из пальцев швейцара Санька и тут же метнулся к столику бритоголовых.
-- Дай салфетку! -- потребовал он от самого могучего из них, и тот покорно протянул ее.
А Санька, упав на колено, распластал салфетку на их же столике, с грохотом и звоном локтем сдвинул бутылку, рюмку и прибор у сидящего справа от него здоровяка и лихорадочно стал писать.
-- Ты что, накатил на нас, что ли? -- медленно стал вставать здоровяк, посуду которого обидел Санька.
-- Притухни, -- углом губ прошептал Санька. -- А то книфты поотшибаю и скажу Букахе, шо так и было...
-- Та-ак бы и сказал, -- обреченно сел он.
-- А я и сказал. Как там, Маша, "Потому что вдвоем, потому что поем"?
-- Я не помню.
-- А я помню.
-- Ты чей пристяж? -- хмуро спросил амбал с противоположной
стороны столика. -- Самого Букахи?
-- А то.
-- Вопросов нет. Это его часть города...
-- А то.