А в трех милях от них Ричард Холт участвовал в том, что его ближайший друг, его врач, его родители и его сестра то и дело называли «прощанием с холостяцкой жизнью». Наверное, самый степенный из «мальчишников» такого рода, с ноткой утомленности думал он. Спину ломило: болеутоляющее, принятое до ужина, больше не действовало, его изо всех сил тянуло полежать, вытянувшись, на спине, но за столом только-только добрались до десерта. Он глянул через стол на Тони, и тот мгновенно поймал его взгляд, он улыбнулся, и Тони улыбнулся в ответ милейшей из всех улыбок: просто глядя на друга, Ричард чувствовал себя лучше.
– Ричарду шоколадный мусс пришелся бы по вкусу, – говорила его мать.
– Ну, мне все ж хотелось бы выбрать, – произнес он, делая усилие, чтобы это прозвучало прожорливо и заинтересованно.
– Разумеется, милый, – и мать положила перед ним меню.
– Рис со сливками, яблочный пирог, сыр и печенье, – читал он.
– И шоколадный мусс.
– И шоколадный мусс. Ты права. Это для меня.
Его кресло стояло рядом со стулом матери, чтобы она могла кормить его. С завтрашнего дня это будет делать Нора, подумал он, три раза в день во веки вечные. До своего ранения он любил поесть: в Саффолке, где жили родители, у них была ферма, и пища была простая, но здоровая. Помимо собственной баранины, лакомился он и дичиной, на которую охотился: утки и гуси всегда были на столе, а зимой и зайцы, которых мама тушила, или жарила, или пускала на начинку для пирогов. В армии он о еде не думал, она была просто горючим и временем, когда можно было избавить ноги от усталости. Но восемнадцать месяцев кормежки всех с ложечки едой, которая наполовину остывала еще на пути в палату, вереницей сестер, в ком эта процедура, похоже, пробуждала скрытые материнские или покровительственные чувства (стоило ему сказать, что он наелся, как раздавалась чепуха вроде «ну еще ложечку, доставьте мне удовольствие»), зато на самом деле отвращала его от еды (хотя, казалось бы, прием ее должен бы быть событием в распорядке дня больного). Напитки – это другое дело, их он мог тянуть через соломинку и ни от кого не зависеть.
Собрались на маленькое семейное торжество: только его родители, сестра, овдовевшая в начале войны, но оставшаяся с близнецами (их не было), и Тони, кому предстояло быть его шафером. Он бы не стал его просить, но Тони сам предложил. Это предложение стало последней – золотой – соломинкой щедрой его натуры и любви.
Подали шоколадный мусс. Мать разглаживала салфетку у сына на коленях.
– Я не голоден, – сказал он, имея в виду: пожалуйста, не заставляйте есть это все.
– Ты съешь сколько хочешь, – успокаивала мать. – Никакого смысла нет напихиваться едой, если не хочешь. – Ее глаза, васильковую синь которых отмыло до бледной голубизны незабудок, хранили то же выражение, какое помнилось ему с детства: смесь мудрости и наивности, – оно как-то очень подходило ее много повидавшему лицу, покрытому сеткой тонких морщинок, как печеное яблоко. Сама она и его отец говорили, что в юности была она сорванцом (хотя в те времена, это, по-видимому, значило не больше чем нелюбовь ездить верхом в дамском седле и отказ носить корсет), сейчас же выглядела так, словно исполнила почти все из того, что знала и чему научилась, однако сама ее наивность всегда упорядочивала познания. Ныне, когда ей уже за шестьдесят, при том, что в ее описании звучало как легкий приступ ангины, она понемногу отходила от той активной жизни, что вела прежде. Он никак не мог взвалить на нее заботы о себе.
– Жалко, что Нора не может быть с нами, – заговорила его сестра.
– О, Сьюзен, ты же знаешь, что это нехорошая примета, когда жених с невестой встречаются накануне свадьбы.
– Знаю, но все равно жалко. Тебе-то хорошо, папа, – ты с ней виделся, а я – нет.
– Она чудесная девушка, – сказал его отец, далеко не в первый раз.