Директор предложил посмотреть окрестности, сам сел за руль газика, поехали. Дорога была хорошая, укатанная, но — зимник. «Летом вот тут — болото… А сейчас едем по протоке…» — комментировал Владимир Иванович. Да это и так было понятно: по сторонам невысокие обрывчики берегов, густо заросшие кустарником — на Чукотке так бывает только вблизи воды, — резко вдруг накренившееся большое дерево с подмытыми корнями. Зимний лес обычно сквозит, просвечивает далеко, но здесь столько снега лежало на ветвях, что чаща леса была непроницаема, укрывалась получше, чем листвой. А при ярком солнце вообще казалось, что там, в глубине, воздвигнута сплошная белая слепящая стена. Неширокая извилистая протока походила на тихую улочку в старом городе, заснеженную, давно не метенную, и только посередине был расчищен проезд. И так же, как в старом городе, она петляла, разделялась, соединялась с многими другими, возвращалась сама к себе, — летом, с самолета, хорошо просматривался вот этот лабиринт. В одном месте мы остановились, Ильченко показал на темную парящую промоину: здесь Омолон почему-то никогда, даже в эти шестидесятиградусные морозы, не замерзал. И глубина-то была всего с вершок, вода перекатывалась по камешкам. Чудеса!.. А дальше — опять все было бело. Такая вот чистая, пронзительная, бесконечная белизна вначале радует и будто изнутри по-праздничному напитываешься ею, но через какое-то время становится однообразной, утомляет, перестаешь что-либо в особенности выделять. Только то, что темнеет. Я смотрел на следы: вот заяц бежал неторопливо, вот волк махал через глубокий снег, задевая его брюхом, вот лось пропахал. Смотрел на близкие деревья, на их стволы, шершавые, красноватокирпичные или серые, как старая иссохшая кость. Росла здесь, как в основном и везде по таежному Северу, даурская лиственница, но была потолще, помощнее, чем в окрестностях Билибино — все-таки юг. Годилась даже для строительных нужд. На деляну мы наконец и выехали. Тут стоял теплячок, чернело рядом остывшее кострище, валялись расколотые чурки. Было тихо и пусто, нерабочий день, лишь две мохнатые собачки встретили нас возле тепляка. Они не залаяли, но и не стали ласкаться к незнакомым людям, отбежали поодаль и следили молча за нами: мало ли что? Внутри тепляка все выглядело так знакомо: маленькое оконце, печка из железной бочки, широкие нары с брошенными на них старыми телогрейками, лавка, стол, керосиновая лампа. Чайник, добрую половину которого занимала разбухшая заварка, разноцветные эмалированные кружки. К стене были прислонены бензопилы, пахло холодной печкой, солярой, сырой смолистой древесиной. Сплошной неуют и вместе с тем — полный уют! Настрогай щепы для растопки, брось в печку поленьев, и как оживет все вокруг через каких-нибудь полчаса, повеселеет для человека, проведшего весь день на морозе, какими драгоценными станут чайник, и керосиновая лампа, и нары!.. Когда уезжали, возле кострища я заметил несколько аккуратно отпиленных тонких лиственничных срезов. Я подобрал один из них, на память. Он был сырой, в кольце красной коры, тяжелый от напитавшей его и проступившей капельками медово-желтой смолы. Диаметром всего сантиметров в тридцать, но было этой лиственнице, наверное, лет пятьсот. Собачки все так же молча, но теперь уже неодобрительно смотрели: вот, все-таки чего-то прихватил!
— Такое уникальное дерево сводите, Владимир Иванович! — сказал я.
— Весь Омолон из него построен. Запасов, говорят, осталось лет на пять-шесть.
— Так на бетон надо переходить!
— Надо-то надо… — вздохнул Ильченко, что означало: «Будто бы от меня это зависит».