Я писал, забыв на время даже Валю. Я чувствовал в себе прилив энергии, ощущал какое-то пьянящее отчаяние, верил, что из предстоящего сражения выйду победителем. На поведение Коковиной не трудно открыть глаза людям!
Я уже заканчивал наброски своего выступления, когда в комнату просунула голову бабка Настасья:
— Тебе тут письмо. На-кося.
Она протянула мне конверт и скрылась. Мой адрес, написанный мелким, несколько растрепанным почерком, обратного адреса нет. Я никогда не переписывался с Валей, не знал даже ее почерка, но сразу же понял: письмо от нее.
Листок бумаги, покрытый все тем же мелким нервным, растрепанным почерком. Валя писала:
„Андрюша, уезжаю. Это уже решено, этому нельзя помешать! У меня никого больше нет, кроме тебя. Как великому бы тебе служила, воистину беззаветно, без всякой к себе жалости. Это, наверное, единственное, на что я способна. Отвернись от тебя друзья, останься без близких, я бы сидела ночи напролет, когда ты болен, зарабатывала бы на хлеб, когда голоден, не смогла б заработать — воровала бы. Что б ни случилось, была бы с тобой счастлива.
И я отказываюсь от тебя!
Петра переводят в Никольничи. Я все ему сказала, все! Люблю! Не поеду! Уж лучше бы закричал, лучше бы ударил, нет, он только произнес: „Теперь — конец“.
Не могу убивать человека. Жалость? Да! Но есть что-то еще, сильнее жалости. Чем счастливее все у меня устроится, тем больше начну думать о нем. Вечное мучение, вечные угрызения — не могу, не могу!..
Теперь — конец…
Ты еще близко. Выскочить, добежать… Никогда ты так близко не будешь. Исчезнешь. И помешать нельзя.
Прости. Нет сил… Валя“.
Внизу уже не чернилами, а карандашом, который прорывал бумагу, поспешно, воровски брошены неразборчивые слова:
„Выезжаю второго, к вечернему, в четыре…“
Сегодня второе июля. Письмо написано позавчера. Больше суток шла оно десятиминутное расстояние от Валиного дома до моего. Я взглянул на часы: без четверти два. Она еще здесь. Ни боли, ни отчаянья. Я бессмысленно верю в какое-то чудо.
Во дворе ее дома стоят два грузовика. Один уже на-гружен вещами, шоферы набрасывают брезент, стягивают веревками груз. Несколько зевак торчат на улице, глядят, как собирается в дорогу секретарь райкома. Я остановился неподалеку от них.
Пыльный булыжник на дороге. Напротив дом начальника почты Кирюхина обнесен новым, кричаще желтым забором. За железной крышей этого дома вяло склонялся колодезный журавель. Старая черемуха с сухой верхушкой раскинула рябую тень на дощатом тротуаре. Знакомая, как надоевшее лицо соседа, улица. Такой я ее видел вчера, позавчера, месяц назад, год… Я эту улицу буду видеть завтра, послезавтра, через год, быть может, через десять лет. Буду видеть и вспоминать, что здесь жила Валя.
Этот пыльный булыжник, скрипящий колодезный журавель, черемуха, забор, который потемнеет со временем. Что бы ни случилось, какими бы подарками ни осыпало меня будущее, я уже не стану счастливым. Я теперь согласен на все, мне теперь надо мало. Пусть бы шло по-прежнему, изредка бы встречать ее, знать, что она не просто мое воображение, она существует на свете, может пройти по этой улице, ступать ногами по этому булыжнику.
Праздные зеваки, прислонившись к забору, лениво перебрасываются замечаниями:
— Не дай бог так с места срываться! Маета.
— Это нам, грешным, маета. А тут тебе и машины под порог подгонят, и место в вагоне оставят: езжай себе спокойненько.
Во двор из дому вышел Ващенков, озабоченно-сутуловатый, в надвинутой на глаза соломенной шляпе, с какой-то туго набитой авоськой в руках, которую он сунул в кабину машины. Он увидел меня, постоял, опустив руки, и не спеша направился навстречу, вглядываясь из-под шляпы мне в лицо. Я не двигался, ждал.
— Андрей Васильевич, поднимитесь наверх.
Я не пошевелился, ничего не ответил.
— Поднимитесь наверх. Вас ждет Валентина Павловна.
Я неуверенным шагом направился к двери.
Пока я не скрылся в дверях, затылком и спиной чувствовал на себе взгляд Ващенкова. Он не пошел за мной следом, остался возле машины.
За моей спиной нагружают машины. В последний раз шагаю по этим ступенькам. Полумрак, обычный лестнично-чердачный запах, неуклюжие перила, отполированные руками. Неужели конец?.. Все еще надеюсь на какое-то чудо. Надеюсь…
Дверь распахнута настежь.
Валя снимала со стены знакомый пейзаж ельничка на болоте. Она не слышала, как я вошел. Ее движения были задумчивы, неторопливы. Сняла с гвоздя картину, взяла с подоконника тряпку, старательно вытерла пыль, протянула руку, чтоб положить тряпку обратно, и… застыла у раскрытого окна.
А из окна слышатся голоса, подвывание стартера, сердитая шоферская ругань. Она стояла и смотрела…
Разгромленная комната, пустые книжные полки, пятна невыгоревших обоев, обшитые мешковинами тюки, рваные газеты на полу, она, неподвижно застывшая у окна. И все-таки я не могу верить, что конец. Я в глубине души продолжаю надеяться на чудо.
Картина в раме со стуком упала на пол.
Валя обернулась. Все! Чудо не случится! Мне передалось ее выражение: на лбу, на щеках судорожно натянулась кожа, собственное лицо стало непослушным, чужим.