Через сени — остаток веранды — вхожу в переднюю. Когда-то по вечерам умудрялась читать тут, открыв дверцу топившейся голландки, обогревавшей сразу все четыре комнаты дома. В сорокаградусные морозы к голландке подставляли еще железную печку, пышущую жаром. Именно здесь однажды появилась у меня мысль, что когда я вырасту и стану зарабатывать деньги, то каждый день буду есть манную кашу. Тут еще часто спал охотничий пес наших жильцов — сеттер Мильтон, никогда не позволявший себе даже обнюхать мясо или мороженую соленую кету, отогревавшиеся у печки. А мы, трое полуголодных волчат, принюхивались с жадностью и шептались заговорщицки, пока мать не выпроваживала нас спать. Мы уходили неохотно, думая о завтрашнем дне, о чае с обычной четвертинкой черного хлеба и ложечкой сахарного песку, насыпанного на клеенку возле чашки.
Тогда только что убрались восвояси с берегов Зеи японские самураи, которые приходили к нам «спасать нас от мадьяр и большевиков». Еще свежо было в ребячьей памяти воспоминание о грохоте пушек и трескотне пулеметов, когда японцы сожгли на реке партизанский пароход, долго черневший, как большая головня, у далекого левого берега напротив нашей пристани. Еще не прошел смутный стыд, возникший у нас, ребятишек, глазевших на парад японских воинских частей перед их отступлением из-за того, что — сбоку припека — пристроилась к ним жалкая горстка русских белых. Что к чему, мы не понимали, но за русских было очень неловко: вроде нищие на богатом подворье!
Мы даже не знали о том, как били в Приморье красные партизаны японцев с их белыми прихвостнями. Мне и не снилось тогда, что я увижу когда-нибудь в Москве дальневосточного партизана Александра Фадеева, который, прочитав мой роман «Товарищ Анна», напишет мне доброе письмо и даст на него положительную рецензию, а когда я с отличием закончу Литературный институт, будет ездить по послевоенной Москве, чтобы купить и подарить мне на семейной вечеринке чайный сервиз на шесть персон, — до сих пор хранящийся у нас под названием «Фадеевского».
Мечтая зарабатывать деньги на манную кашу, я ни малейшего понятия не имела, к чему мне надо готовиться.
С волнением вхожу в свою маленькую комнату. Два окна на восток с видом на нашу детскую площадку за домом. Как голубели их стекла в узорах инея, когда луна ходила в синем-синем небе, просвечивая стоявшие над городком белесые дымы, среди которых сверкали высокие звезды, раскаленные морозом. Сейчас все то и не то. Но по-прежнему манят видные из дома с северной стороны близкие склоны Тукурингра в осенней пестряди.
Горы родные. Дом родной, проникнутый вдруг нахлынувшими, больно ранящими воспоминаниями о матери, которую я еще не привыкла считать мертвой. Она здесь в каждом углу, смотрит отовсюду — рослая, сильная, красивая. Язвительно-умная она была, богатая памятью и пониманием прекрасного, но по-таежному недоверчиво-колючая к людям, а к нам, своим детям, часто жестоко-несправедливая. И все-таки привлекала к себе редкостным трудолюбием, неподкупной честностью, горением природного, не развитого образованием, но острого ума. Мы, никогда не обласканные, безотчетно гордились ею.
Точно наяву прошла она сейчас босиком по крашеным половицам, дохнула чистым теплом большого, легкого тела. Пушистые после мытья каштановые волосы рассыпались по спине. Повела светло-карими глазами, жестко прищурилась. Сердится. Нос с горбинкой. Шея высокая, с торчащими косточками ключиц, которые угадывались под скромным вырезом платья. И когда после тяжелой поденщины придет, бывало, домой усталая, глаза ее делались еще больше, сильнее выпячивались добрые на вид губы крупного рта и так славно пахло от нее чуть солоноватым, чуть терпким запахом здорового пота. Но спаси бог приласкаться: оборвет грубым словом, да и просто не посмеешь подойти, глянув в ее властное лицо.
Теперь-то можно понять, как ей доставалось… Сдавали мы одну комнату, потом половину дома. Сначала жили шумливые военные, потом две красавицы девушки. Одна из них, смуглая, всегда гладко и строго причесанная, летом вставала очень рано, начисто выметала двор и, покуривая, сидела на крылечке, любуясь своей работой. У нее была несчастная любовь, и она переживала ее молчком, не имея возможности выбраться из нашего глухого захолустья, мечась в поисках заработка. Вторая девушка, тоже пережившая сердечную драму, беленькая, как куколка, буйно-кудрявая синеглазка, любила посмеяться и совсем по-детски озорничать. Мы жили с ними дружно, и я не могла слышать, когда о них отзывались дурно.
Протестуя против обывательских сплетен, я, еще совсем зеленым подростком, нарочно прохаживалась по улице с девчонками, о которых ходила плохая слава. Кто же виноват, если для них в нашей Зее не находилось никакого подходящего занятия? Поступить на службу в учреждение — несбыточная мечта, производства никакого нет, с замужеством получалось не всегда удачно, а поводом для сплетен досужих кумушек могла послужить каждая малость. Что говорили обо мне самой, мне было безразлично.
Все уплыло далеко-далеко.