Атласный платок, ярко струящийся нежной шелковой нитью, вдруг будто опять развернулся перед Данилой, как злое, дразнящее пламя, — и Данила представил себе, как очутился этот платок на голове Ольги… Вот брат его Оська, монастырский торговый гость, вкрадчиво постучал в оконце, около которого вышивает на пяльцах Ольга — золотошвея троицких мастерских, слава которых гремит по всей Москве. Стук… стук… Ольга видит малиновый бархат Оськиной шапки, встает, идет к двери.
«Куда ты, девка?» — строго кричит большая золотошвея, разбитная вдова Варвара. Но Оська, легонько свистнув, уже успел подмигнуть Варваре — не замай-де, ведь девка по моему зову идет. Уж он и Варваре припас что-нибудь, проклятый оборотень! «Поди, поди, девушка!» — ласково говорит лукавая Варвара, и Ольга выходит в сени. Оськины руки хватают ее, как добычу, его колючие бесовские усы щекочут девичьи губы, его воровские глаза нагло глядят в карие девичьи очи… Он что-то жалостливо нашептывает ей и набрасывает на нее этот подлый платок… И Ольга в благодарность целует и обнимает его, этого удачливого, тароватого Оську. Да как же, как же могло все это произойти? Ведь еще совсем недавно Данила обнимал ее плечи, целовал ее милые медовые уста… Ведь еще совсем недавно Ольга, едва увидев его на заветной тропке лесной, бросалась к нему на грудь и говорила, что пела: «Медведушко ты мо-ой, аленькой дружок!» Бывало, прижмется к нему, смеется, гладит его, ладошкой по груди постукивает, улыбаючись приговаривает: «Эка силища в тебе, Данилушко! Ничевохоньки с тобой не боюся, ты меня, сироту, от грома-бури убережешь, заслонушко мой!» Любились они с самой весны, а последняя счастливая их встреча была в день Акулины-гречишницы, 13 июля. Данила этот день крепко запомнил: тогда, по обычаю, в обители варили кашу для нищей братии. В тот день, еще с зари, Данила носил мешки с гречей на кухню. Котлы кипели без останову, кашу для нищих, калик перехожих и юродивых приносили в огромных мисах, а каши все было мало. У ворот под Каличьей башней с раннего утра до позднего вечера толпились не только убогие, но и много своих местных крестьян и всякого пришлого люда. Такого множества едоков Христа ради в обители еще не видывали. Трапезные служки вздыхали: «Оскудел, оголодал народ, стыдобу потерял — наши же посадские локоть о локоть с нищими за стол садятся!» Данила размешивал кашу в котлах, потом поднимал тяжелые мисы и разносил их по столам на площади перед Успенским собором. Уж на что он двужильный, а и то к вечеру у него заныла спина. Улучив часок, он сбегал в Клементьево, мигнул Ольге — и они встретились в любимом их лесочке над Келарским прудом. Ольга была в тот день так ласкова, что даже всплакнула. Она целовала его, а сама все жалась к нему, словно хотела на груди у него спрятаться от целого света. Когда заблаговестили ко всенощной, они расстались, как думал Данила, — до завтра. Но ни завтра, ни еще несколько дней подряд с Ольгой встретиться не удавалось. Брат ее, Алексей, монастырский скорописец, на вопросы Данилы уклончиво отвечал, что Ольга, наверно, сильно занедужила и к ней никого не пускают. Потом Данила встретил Ольгу на улице, но девушка посмотрела на него так строго и недоступно, что он, опешив, не посмел ее остановить. Напрасно, томясь бессонницей, вспоминал он и разгадывал, чем бы мог обидеть Ольгу, но ничего не мог вспомнить. Он пытался перехватить ее на улице, спросить напрямки, не наговорили ли на него злые люди, по Ольга теперь ходила домой в окружении подруг и будто не замечала его. Он пытался пробраться к ней в избу, но был с позором выгнан ее теткой, горластой, косоглазой бабой. Тогда Данила решил земно поклониться Алексею Тихонову, монастырскому «борзому писцу», умоляя его открыть, что произошло. И «борзой писец», с жалостью глядя на Данилу, сказал, что Осип Селевин стал на его дороге: задурил, улестил всех — засватал Ольгу.
— Чай, ведомо тебе, сколь девки лукавы? — пробовал утешить его Алексей.
Первые дни Данила не смыкал глаз, но потом каторжная усталость взяла свое. Словно камень, Данила падал на жесткий рундук в работной избе, где спали служки. Понемногу боль стала тупеть, но Данила все думал об Ольге.
— А-а-а!.. Горе мое! — однажды среди работы простонал Данила.
— Пошто плачешься, сыне? — спросил кроткий голос.
Сухонький, как щепочка, старец Нифонт взял пальцы Данилы в свою детски легкую ручку.
— Зрю человека, а души не вижу, душа страстию закрыта. Душа-то с плотью соперница, а плоть душе ворог, сыне!
Домой они пошли вместе.
— Лучше человеку главу свою потеряти, чем душу страстию отравити! — выговаривал ласково старец Нифонт. Ветерок поднимал его тонкие, как пух, белые волосики на впалых висках. Железная кружка сборщика, запертая большим замком, в которой глухо позванивали деньги, отягощала его худую шею. Пользуясь безответностью Нифонта, старец-казначей посылал его по селам «сбирати на нужды храма с православных христиан», что ленились делать многие молодые чернецы.