А мы плывем своим плотом.
И как последняя искра в пепле, нет, не в пепле, как темное каменноугольное пламя.
А тут То-ло-нен. Одно слово — Финляндия.
Земля вся распахана, и все почти благополучно.
Визы; мир; изгороди, границы, русские дачи на боку, и большевики — большевиков — большевикам — большевиками полны газеты.
Это они выдавились сюда из России.
Итак, мы видим, что Горький сделан из недоверчивости, набожности и иронии — для цемента.
Ирония в жизни, как красноречие в истории литературы, может все связывать.
Это заменяет трагедию.
Но у Горького все это не на земле, а поставлено высоко, хотя от этого и не увеличено.
Это как карточная игра офицеров-наблюдателей на дне корзины наблюдательного шара; 1600 метров.
А Горький очень большой писатель. Все эти иностранцы — Ролланы, и Барбюсы, и раздвижной Анатоль Франс с иронией букиниста — не знают, какого великого современника они могли бы иметь.
В основе, в высоте своей Горький очень большой, почти никому не известный писатель с большой писательской культурой.
О Коганах[391]
и Михайловских[392]. Это заглавие статьи.У женатых людей есть мысли, которые они думали при жене, передумали и не сказали ей ничего.
А потом удивляешься, когда она не знает того, что тебе дорого.
А про самое очевидное не говоришь.
Сейчас я живу в Райволе (Финляндия).
Здесь жили дачниками, теперь же, оказалось, нужно жить всерьез. Вышло нехорошо и неумело.
Читать мне нечего, читаю старые журналы за последние 20 лет.
Как странно, они заменяли историю русской литературы историей русского либерализма.
А Пыпин относил историю литературы к истории этнографии[393]
.И жили они, Белинские, Добролюбовы, Зайцевы[394]
, Михайловские, Скабичевские[395], Овсянико-Куликовские[396], Несторы Котляревские[397], Коганы, Фричи[398].И зажили русскую литературу.
Они — как люди, которые пришли смотреть на цветок и для удобства на него сели.
Пушкин, Толстой прошли в русской литературе вне сознания, а если бы осознали их, то не пропустили.
Ведь недаром А. Ф. Кони говорит, что Пушкин дорог нам тем[399]
, что предсказал суд присяжных.Культа мастерства в России не было, и Россия, как тяжелая, толстая кормилица, заспала Горького.
Только в последних вещах, особенно в книге о Толстом[400]
, Горький сумел написать не для Михайловского.Толстой, мастер и человек со своей обидой на женщин. Толстой, который совсем не должен быть святым, в первый раз написан.
Да будут прокляты книжки биографий Павленкова[401]
, все эти образки с одинаковыми нимбами.Все хороши, все добродетельны.
Проклятые посредственности, акционерные общества по нивелировке людей.
Я думаю, что в Доме ученых[402]
мы съели очень большого писателя. Это русский героизм — лечь в канаву, чтобы через нее могло бы пройти орудие.Но психология Горького не психология мастера, не психология сапожника, не психология бондаря.
Он живет не тем и не в том, что умеет делать. Живет он растерянно.
А люди вокруг него!
Вернемся к 1920 году.
Жили зимой. Было холодно. Жена была далеко. Жен не было. Жили безбрачно. Было холодно. Холод заполнял дни. Шили туфли из кусков материи. Жгли керосин в бутылках, заткнутых тряпками. Это вместо ламп. Получается какой-то черный свет.
Работали.
Живем до последнего. Все больше и больше грузят нас, и все несем на себе, как платье, и жизнь все такая же, не видно на ней ничего, как не видно по следу ноги, что несет человек.
Только след — то глубже, то мельче.
Занимался в студии «Всемирной литературы», читал о «Дон Кихоте». Было пять-шесть учеников, ученицы носили черные перчатки, чтобы не были видны лопнувшие от мороза руки.
Вшей у меня не было, вши являются от тоски.
К весне стрелялся с одним человеком[403]
.У евреев базарная, утомительная кровь. Кровь Ильи Эренбурга — имитатора.
Евреи потеряли свое лицо и сейчас ищут его.
Пока же гримасничают. Впрочем, еврейская буржуазия в возрасте после 30 лет крепка.
Буржуазия страшно крепка вообще.
Я знаю один дом, в котором все время революции в России ели мясо с соусом и носили шелковые чулки.
Им было очень страшно, отца увозили в Вологду рыть окопы, арестовывали, гоняли рыть могилы. Он рыл. Но бегал и где-то зарабатывал.
В доме было тепло у печки.
Это была круглая обыкновенная печка, в нее вкладывали дрова, и она потом становилась теплой.
Но это была не печка, это был остаток буржуазного строя. Она была драгоценной.
В Питере при нэпе на окнах магазина вывешивали много надписей. Лежат яблоки, и над ними надпись «яблоки», над сахаром — «сахар».
Много, много надписей (это 1921 год). Но крупней всего одна надпись:
Печка была образца 1914 года.
Я с одним художником ходил к этой печке[405]
. Он рисовал мой портрет; на нем я в шубе и свитере.На диване сидела девушка[406]
. Диван большой, покрыт зеленым бархатом. Похож на железнодорожный.Я забыл про евреев.
Сейчас, только не думайте, что я шучу.
Здесь же сидел еврей, молодой, бывший богач, тоже образца 1914 года, а главное, сделанный под гвардейского офицера. Он был женихом девушки.