Комитета министров. В ней значилось, что во всеподданнейшем отчете за 1887 год лифляндский губернатор, генерал-лейтенант Зиновьев, донося государю о положении православия в крае, между прочим, изложил, что преступи ной деятельности пасторов по совращению из православия в лютеранство положен решительный предел приговором рижского суда по делу пастора Гримма; к сожалению, этот приговор, столь важный для ограждения в крае интересов православной церкви, был изменен судебной палатой в крайне нежелательном смысле. Но ныне против такого решения принесен прокурором палаты д. с. с. Кузминским протест в сенат, и надо надеяться, что сенат этот протест уважит и тем даст войти в силу приговору окружного суда, за которым последует ряд других приговоров по аналогичным делам. Против этого места всеподданнейшего отчета государем императором (Александром III) была сделана синим карандашом отметка: «И я надеюсь обратить на это дело особое внимание министра юстиции». Об этой отметке Комитет министров сообщил министру юстиции. «Для чего мне прислана эта бумага?» — спросился Люце. «Я не знаю, — прошептал он мне. — Вероятно, чтобы и вы обратили внимание». — «Будьте добры оставить эту бумагу у меня, а министру юстиции известно, что я
ужеобратил внимание на это дело». Но когда Лютце ушел, я написал Манасеину письмо, в котором, повторив все свои доводы, заявил ему, что, несмотря на резолюцию государя, я не могу дать иного заключения, как об оставлении протеста по этому делу без последствий. Не могу также допустить, чтобы иное заключение было дано кем-либо из подчиненных мне товарищей обер-прокурора. Я окончил письмо словами Лютера: hier stehe ich, ich kann nicht anders. Gott helfe mir! Amen
[94]. На другой день утром Манасеин вызвал меня к себе, очевидно смущенный высочайшею резолюцией. На вопрос его: «Что же делать?» — я напомнил ему, что по закону он имеет право изъять дело Гримма из моего ведения и поручить дачу заключения обер-прокурору общего собрания. «Да, ведь, это значит вас обидеть и подорвать ваш авторитет перед сенатом! — воскликнул он. — Вы, пожалуй, после этого не захотите оставаться обер-прокурором?» — «Вероятно, — сказал я. — Но это — единственное средство исполнить волю государя». — «Нет, нет, я на это не пойду, — нервно сказал Манасеин,— но помогите, придумайте, что сделать!» — «Доложите государю мое письмо», — сказал я. Манасеин задумался, молча пожал мне руку, и я ушел. Это было во вторник, а в среду он должен был быть с докладом у государя, и, следовательно, к вечеру этого дня вопрос в том или другом смысле был бы исчерпан, быть может, в виде какого-либо резкого распоряжения нелюбившего церемониться и настроенного Победоносцевым монарха. Но случилось так, что доклад министра в среду был отменен и перенесен на вторник следующей недели, то есть как раз на тот день, когда слушалось дело в департаменте. Между тем, озабочиваясь обстоятельным докладом дела, я просил первоприсутствующего Розинга назначить докладчиком по нему недавно вступившего в должность Волкова, не успевшего еще проявить того душевного раздвоения, о котором я говорил выше. Сохранив в тайне опасную для сенаторского беспристрастия резолюцию государя, я имел с Волковым долгую беседу, в которой он вполне разделил мой взгляд на невозможность применения в данном случае понятия о совращении. Наконец, наступил после томительного ожидания роковой вторник. За пять минут до открытия заседания ко мне в кабинет пришел Волков и сказал, что после долгого обдумыванья он пришел к выводу, что Гримм виновен в совращении, почему он — Волков — будет поддерживать протест, о чем и считает себя нравственно обязанным меня предупредить. Ввиду того, что дело слушалось публично, я лишался возможности возражать Волкову в совещательной комнате, и взгляд докладчика, таким образом, приобретал особенно опасную для дела силу. С тревогой не за себя, но за исход процесса и за священные интересы правосудия сел я на свое место в большой зале сената. Места для публики были переполнены, и среди нее было несколько пасторов, два священника и несколько чиновников православного исповедания в своих синих вицмундирах с серебряными пуговицами. Был первый час, когда после краткого доклада Волкова я начал свое заключение. В это самое время в Гатчине должен был происходить доклад Манасеина. Мое заключение длилось почти полтора часа. Затем сенаторы ушли совещаться, и совещание тянулось томительно долго, более трех часов, причем Волков, по словам обер-секретаря Ходнева, настойчиво требовал отмены приговора палаты и несколько раз принимался возражать несогласным с этим. Я ждал решения с понятным волнением. Уваженный протест развязал бы прокурорам, администрации и «кротким пастырям церкви» руки для дальнейших преследований за веру, укрепил бы государя в его единомыслии с Зиновьевым и показал бы ему, в каких злоумышленных и опасных руках находится обер-прокурорская власть в уголовном кассационном суде, что, конечно, очень осложнило бы мое и без того трудное положение по этого рода делам. В половине пятого двери совещательной комнаты, наконец, растворились, из них вышли сенаторы и среди них, шатаясь от слабости и держась за край стола, бледный и измученный Волков. «Оставить протест без последствий!» — провозгласил Розинг.