(— Послушай, — сказал, вскричал Шрив. — Это произойдет через два года, когда он будет лежать в спальне того частного дома в Коринте[129]
после Питсберг-Лендинга, и когда будет заживать рана у него на плече, и когда его наконец догонит письмо от окторонки (может, даже именно то самое, с фотографией ее и малыша), в котором она будет слезно молить его о деньгах, сообщая, что адвокат в конце концов сбежал в Техас или в Мексику или куда-нибудь еще и что она (окторонка) не может нигде найти его мать — адвокат, наверно, убил ее, а потом украл деньги, а возможно, они оба сбежали или позволили себя убить, никак не позаботившись о ней)… Да, теперь они знали. О господи, подумай о нем, о Боне, который хотел узнать, у которого было на то достаточно оснований, который, насколько ему было известно, никогда не имел никакого отца, а был каким-то образом создан соединенными усилиями этой женщины, не позволявшей ему играть с другими детьми, и этого адвоката — без его согласия эта женщина не смела даже купить ни хлеба, ни мяса — создан соединенными усилиями этих двоих людей, из которых ни один не испытал ни наслаждения, ни страсти при его зачатии, равно как не испытал ни родовых мук, ни боли при его рожденье; и если б только хоть один из них сказал ему всю правду, то ничего из происшедшего никогда бы не случилось; а между тем Генри — тому, у кого был отец, кто жил в довольстве, не зная никаких забот, — сказали правду они оба; тогда как ему (Бону) не сказал ее никто. И подумай о Генри, который сначала сказал, что это ложь, а узнав, что это не ложь, все равно сказал: «Я не верю», который даже в этом «Я не верю» почерпнул достаточно сил, чтобы, отрекшись от семьи и от родного дома, отстаивать свое непокорство, и, даже убедившись в ложности своих слов, еще сильнее укрепился в своем намерении не возвращаться домой; о господи, подумай, какое бремя он взвалил себе на плечи, он, потомок двух методистов (или одного длинного ряда несгибаемых методистов), выросший в захолустье на севере штата Миссисипи и поставленный перед угрозой кровосмешения, ни более ни менее как кровосмешения, из всего, что могло быть ему уготовано и против чего должно было просто из принципа восстать все его наследие и все его воспитание, да еще попавший в такой переплет, из которого, как он и сам понимал, ни кровосмешение, ни принципы его не вызволят. Так что, возможно, в тот вечер, когда они ушли и шагали по улицам и когда Бон наконец сказал: «Ну? Что теперь?», Генри ему ответил: «Подожди. Подожди. Дай мне к этому привыкнуть». И возможно, дня через два или три Генри сказал: «Ты не посмеешь. Не посмеешь», и тогда Бон, в свою очередь, повторил: «Подожди. Я твой старший брат; разве старшему брату говорят