— На пароходе поп забыл; не пропадать же. Не я — другой его взял бы.
— Да ведь за это бьют вашего брата.
— Я и сам сдачи дам.
На одной станции я слышал шум, крик на улице подле моего экипажа. Крикливый, грубый голос Ершова и ожесточенные жесты вызвали меня на крыльцо. Там долетали до меня последние слова одного из ямщиков, более других рассерженного и, по-видимому, более других обиженного:
— Ты думаешь, что из тебя немца сделали, так ты и лучше нас и смеешь драться?
Слова относились к Ершову.
— Уймите его, ваше высокородие: озорничает.
Эти слова уже обращены были ко мне.
— Как ты смеешь, кто тебе дал это право? — спрашивал я своего солдата.
— Лошадей долго не впрягают; колокольца не привязали.
— До всего этого тебе нет никакого дела, и всего этого мало для того, чтобы дать рукам своим волю.
— Мужики — они скоты, дела своего не знают. Не знают, что солдат их завсегда лучше. Я вот их еще ужо разнесу опять, чтоб они меня немцем-то не обзывали. Мужики!
Долгого труда стоило мне потом его успокоить! Он был озлоблен, рассержен до того, что всю дорогу твердил одно; всю дорогу и прежде, и после доказывал полное презрение к крестьянам. С солдатами, даже линейными, он шутил, смеялся, играл в карты; сходясь с отставными матросами, непременно напивался до-зела и пьянствовал потом долго. С хозяевами квартир наших из мещан и крестьян он даже и разговоров не заводил никаких. В таких случаях он прибегал обыкновенно ко сну и в нем одном искал удовольствия и развлечения взамен всяческих бесед. Только с одним из таковых он позволил себе сойтись и подружиться, и то потому только, что человек этот пришелся ему по вкусу — тоже любил чарку до запоя, до страсти.