Я предчувствовал, что батюшка был завлечен словами Кашинцова и Цынского, которые, действуя по приказанию своего начальства, льстили ему, не надеясь другим путем выманить меня для узнания моего образа мыслей. И в самом деле, разве не могло правительство прямо обратиться ко мне, если оно желало меня снова иметь на службе? И такое изворотливое средство для завлечения меня на службу не давало ли мне повод думать, что под сим скрывалось другое намерение еще более погубить меня, приняв меня на службу, как бы по искам моим и оставив меня без должности в Петербурге, чем бы совершенно разорили меня, отвлекли от семейства и уронили в общем мнении?
Я выехал отсюда 12-го числа и в тот же день к 7-му часу вечера приехал в Москву. Подъезжая к крыльцу квартиры батюшки, я встретил его в санях, собравшегося по городу с визитами. Я остановил его. Первое его слово было пересесть к нему и прямо ехать к Кашинцову. Я тотчас увидел, что не ошибся в предположениях своих, и отвечал, что не имею никакого дела до Кашинцова, и приехал единственно к нему по его требованию.
– Так воротимся, – сказал батюшка, – я за Кашинцовым пошлю.
– И это не нужно, – сказал я. – Кашинцов нам помешает; я для вас приехал, а не для Кашинцова.
Мы вошли в комнату. Батюшка говорил мне, что Бенкендорф, по выходе от государя, в бытность его в Москве, положил резолюцию своей рукой на поданной ему записке обо мне, в которой значилось, что государь был очень доволен таким отзывом обо мне. Резолюцию сию будто сам Кашинцов видел и заметил, что далее было написано «и приказал!», но что за сим следовало не мог видеть, потому что записка в сем месте была накрыта другой бумагой, которую он будто не смел сдвинуть. И вот все, за чем меня звали! Довольно неловко придумали оборот сей… Батюшка, впрочем, не сомневался более, что Цынский и Кашинцов действовали по наущению правительства. Письмо мое было отдано Кашинцову. Он изъявил опасения свои, но говорил, что оно им очень понравилось, до чего мне, впрочем, никакого дела не было. Тогда я просил батюшку выслушать меня и объяснил ему мой образ мыслей.
В действии правительства могло быть два умысла: или оно желало иметь меня на службе по надобностям, мне неизвестным, или оно желало оправдаться в общем мнении, пожертвовав мною, и выставить мое малодушие. В первом случае, пути были просты, воля государя все могла решить, и посредников не было нужно; во втором мне надобно было быть крайне осторожным. Я ни в каком случае не хотел искать службы и всего менее быть зависимым от ходатайства посторонних и сожалел о людях, приближенных к государю, которые могли столько ошибаться во мне, и постоянное уважение, которое я оказывал к старшим, смешалось с уничижением. Они думали, что я обрадуюсь их посредничеству и буду искать в них; но они не знали гордости моей и не предчувствовали, что, если я для них был тягостен во время службы моей, то ныне буду еще тягостнее, если попаду опять в службу. Я никому из них не верил, не верю, и наружное уверение, которое я им показывал, нисколько не значило, чтобы за ним следовало и душевное мое уважение, которого они не заслуживали. К чему мне было искать в них, когда мне предоставлен был кратчайший путь подать прошение на высочайшее имя? Если государю угодно иметь меня на службе, то от него зависит отдать приказ о зачислении меня вновь, и я буду служить без всяких условий. «Условия, какие ты захочешь», – сказал мне батюшка, и хотел продолжать; но я прервал его и объявил, что считал условия неприличными между государем и подданным и не хотел ни о каких знать, но что меня ныне озабочивала другая мысль: если умыслы их нечисты, то они распустят слухи, что я был вызван в Москву для приглашения меня вступить в службу, но что я показал много спеси и отказался, чем выставят меня неправым в общем мнении.
Выслушав все сие, батюшка вдруг переменил свой образ мыслей и отозвался с восхищением о моих суждениях и поступках. Он извинялся, что понапрасну вызвал меня, не зная, как я дело сие принимал, нашел все сказанное мною справедливым, а для оправдания моей поездки советовал изложить все сказанное мною в письме к нему, которое и просил меня тотчас же написать. Я рассудил, что, в самом деле, средство сие было лучшее, чтобы довести до сведения правительства мой образ мыслей, который меня заставляли обнаружить, а, с другой стороны, также лучшее средство оправдаться в общем мнении, если бы захотели иначе перетолковать приезд мой в Москву: ибо тогда я мог дать гласность письму сему, а потому я написал следующее: