Низовой плотный гул трех могучих моторов утянулся вперед на восток, невозвратно слабея, но и нехорошо тяжелея: будто уж задевая плоским брюхом верхушки деревьев, ломовик огласил низину тошным воем согласия с участью и, невидимый, вмазался прямо в непролазную чащу. Что-то хрястнуло будто не только на лесистой земле, но и в недрах ее, но раздирающего все под ребрами Зворыгина, такого страшного и подлого в своей обыденности взрыва со взлетающим над краснолесьем лоскутом лисьи-рыжего пламени не было. Страх одиночества и жажда братского соединения в тот же миг ледяными когтями рванули Григория на ноги.
– Встать! Туда давай, туда! – сквозь бодливые сучья и хлесткие ветки всех живучих и цепких растений, названий которых не знал, позабыл, он ломился на эхо падения, безобразной посадки машины; колыхалось, кипело, палило зеленое пламя… – Стой! Куда?! Обходи! Вон туда!
Продираясь, увязли в лесной непролази и выломились валунами на чистое, чуть не вмазавшись в белый алюминиевый борт самолета, чуть не стукнувшись лбами с костлявой, серолицей, иссушенной нежитью в полосатых больничных пижамах. Захватили обоих трясущиеся, вроде как травянистые руки, будто те же капканы ольшаника, ежевичника, дикого хмеля. Зворыгин никого не узнавал, шаря взглядом по мокрым, меловым, окровавленным лицам.
Люди были изодраны, изрезаны, изгрызены железными колючками, оставившие там, на проволочных струнах, клочья счесанной кожи и шмотья кровавого мяса; по головам, по лицам их ручьилась кровь, превращаясь в сияющий розовый пот по дороге за шиворот; у одного отодранная кожа висела над щекою треугольным лоскутом; проколотые до костей ладони пятнали Зворыгина красным, но при том почти все пассажиры были в точно таких же немецких десантных ботинках, как и сам он, Зворыгин, разве что добела запыленных, безобразно разбитых, ощерившихся: где, когда они так их успели сносить, если даже крылатой породе полагались у немцев деревянные гольцы?
– Наши где?! Летуны?! Кто тут, кто?! – задыхался он хрипом, хватаясь за костлявые плечи неведомых, безымянных чужих – тоже наших, продираясь к серебряному гофрированному борту самолета, накрененного набок, как будто прибитое к берегу штормом суденышко.
Из черного люка в борту выбрасывали легкие тюки, навально-раздерганно чем-то набитые, – кто-то там еще был, копошился внутри.
– Родимый! Зворыгин! – Чей-то вскрик просверлил его мозг – не угаданный им человек наскочил на него, и Григорий увидел горячечный блеск карих глаз Витьки Зыкова.
– Ну?! Хто?! Хто тут, хто, говори! – Он вцепился в дрожащие плечи, затряс: – Ощепков тут, Ощепков?! Максим Коновницын, Ромашка?!
– Убит… – подыхающим стиснутым паровозным шипением вырвалось из обмякшего Зыкова.
– Хто?! Хто убит?!
– Все, кого не найдешь. Ромашка, Сорокин, Чума…
Каждым поминовением Зыков забивал его в землю, с каждым названным именем сердце заполняло всю грудь, разнимая ее изнутри, как вода рвет железную бочку на лютом морозе, но не лопалось, не обрывалось, обгоняло свинцовые сгустки слов Зыкова, вопрошало о жизнях не названных.
– Коновницын?! Комдив?! Самолет хто тогда, самолет?!
– Здесь комдив! – Тоже в сердце удар! Зыков остановил – Зыков и запустил. – Я, я, я – самолет! А ты думал!.. Сектора до предела, штурвал от себя, по учебнику все – нет отрыва! Хвост его что-то не отрывается! Все нутро волокет – переломимся! Я – «Давите на руль»!.. Там колесико справа, колесико… Я смотрю, это триммер руля высоты у него на посадку стоит! То-то хвост его, то-то… у-у-у, падла летучая! В бога мать, в селезенки, в печенки!.. Коновницын-то худ, слышишь, Гриша?! У-у-у, гады! До последнего, суки, по нам, как по зверю!
Коновницына бережно, с возможной осторожностью спустили из багажного отсека, пронесли метра три, опустили, подломившись подломившись в коленях, – так все ослабели.
– Парашют под него! Режьте ранец, язвить вас!.. – приказал кто-то сорванным голосом старшего – не Ощепков, а кто-то из новых.
– Брезент есть, брезент!
Зворыгин качнулся к Максиму, навис, сломался в ногах и упал на колени. Плотно сжатые зубы Коновницына были ощерены, обтянутая кожей маленькая голова свинцово посерела, испачканные кровью и землею руки он прижимал к облепленному хлюпкой робой животу. Зворыгин все понял. Хотел Коновницына кликнуть, хотел заглянуть ему в обволоченные мутью глаза, сказать ему что-то единственно верное, необходимое, как будто Коновницын еще мог его услышать, как будто ему еще были нужны какие-то живые, настоящие слова, живой ток зворыгинской силы, вины, благодарности, горечи, – но тот же сиплый властный голос подстегнул Зворыгина арапником и будто бы освободил его от долга, которого никто и никогда не отдал никому:
– Берите его! Нельзя нам тут больше – облава! Давай, рас-протак вашу мать!