– Это точно, Зворыгин. Теперь-то они, прежние заслуги, не считаются. Плен поверх наших звездочек лег. Вот мы идем, к своим идем, и уж коли случится такое – дойдет кто из нас, думал ты, как нас встретят? В плен сдались – это как называется? У родной нашей партии – как? А вот так оно и называется, что сказать неприлично, – предатели родины. Я ведь знаю, Зворыгин, я за линию фронта ходил и, бывало такое, возвращался не сразу, с приключения разными – так в особом отделе всю душу вынали: где был? Вот сидит лоб здоровый и глядит на тебя, будто ты там, у фрицев, на легких хлебах подъедался и вернулся с заданием дезинформации и тэ дэ и тэ пэ. Вот придем мы, допустим, сказку нашу расскажем… ведь сказку… самолет захватили – бывает такое? Это ж, братец, почище воскрешения Лазаря. И чего же, поверят они нам? Свой народ фронтовой, тот, как мамка родная, поверит, а эти? Те, которым дано нас судить? Почему не погиб смертью храбрых? Почему не пошел на воздушный таран? И поди докажи, что ты в лагере делал, кем был. Может, ты надзирал там за нашими, потому-то и цел до сих пор. А то, может, еще где на фрица по своей доброй воле горбатился. Ну, за пайку продался. Может, даже их форму надел. Вы-то, вы, летуны, как-никак, а учили, выходит, их курсантов маневру. Э, да что там. В плен сдались – и весь сказ. Виноваты. Будто им невдомек: кто за линию фронта идет, глубже всех в пекло лезет, тот и в плен угодить может запросто. Это что же – на смерть, значит, можно идти, а до плена как будто дорожка другая. А тому, кто в тылу гужевал, пропуск в новую жизнь: в плену и окружении не был. Перед родиной чист. А вот мы не чисты. Смех паскудный один. Что молчишь-то, Зворыгин? Ладно к стенке поставят, а то, может, идем мы с тобою из лагеря в лагерь. Вот иду – и такое навалится: лучше б сдох от поноса или хлопнули бы вот сейчас, умер с волчьим оскалом, и вся недолга. Когда немец тебя, он на то и фашист, озверелый народ, мы давно дружка дружку за людей не считаем, и душа не нудит, когда горло им режешь, а когда, брат, свои… то это сердце кровью закипает.
Зворыгин молчал. Все эти вопросы вворачивал в зворыгинский мозг еще тот немецкий слизняк-искуситель, и Григорий ответил на них за неделю до воздушной тюрьмы. Явь немецкого плена неделимо вступила во владение зворыгинской волей, сознанием, телом, и суровый, неправый, безумный суд родины был такой же далекой, ледяной, заполярною явью, как и завтрашний день, как и вольный ход в небе, как и эта минута. И почти что такой же далекой советская родина оставалась сейчас – как сморщенное личико зворыгинского сына или дочери, как лицо его Ники, как лицо его матери, на золотой заре младенчества склонявшейся к нему.
– Мы-то знаем, как будет. Старики вон, Ощепков с Ершовым, тоже все понимают, наверно, – давно в Красной армии. А пацан твой, Соколиков, прочие? Их же вера ведет. Да какая там вера?! Мать родная покликала, родина-мать! – сиплый голос Свинцова окреп то ли в злобе, то ли в чувстве сиротства. – И идут они, зная, что мать их обнимет, их усталые ноги обмоет, за все горькие муки отлюбит, вещим сердцем увидит, каково было им. А придут – не в землянку, не к печке, не в народ фронтовой, а за ту же колючку. И какая-нибудь тыловая отборная дрянь с сытым рылом, которая нас на священный порыв вдохновляла из теплышка, – кулаком по лицу, кулаком. Признавайтесь, паскуды, как родину продали. И по морде опять. Да и что там по морде? Можно ведь и не бить. Если б это по телу, а то ведь по душе. Это нас-то, нас, нас за своих не признать? Мы же там… мы же к вам…
– Нам до того еще ползти не доползти. На встречу с родиной, выходит, как на смерть, во все глаза не поглядишь. Или что же теперь – не идти?..
В предрассветной лесной непрогляди пошли – норовя до высокого солнца уйти от реки, от вчерашних охотников как можно дальше. Раздвигали еловые лапы, нащупывали шероховатые сосновые стволы; в десяти шагах было ничего не видать, а вокруг все шуршало, шепталось, шелестело, пощелкивало, беспрестанно будило тревогу; то и дело мерещились рокот моторов, лязг чужих голосов, рев пожарной сирены, а потом становилось понятно, что это просто гукают совы и пыхтят под ногами ежи, сами, верно, от страха обращаясь в иглистый клубок, железно нащетиниваясь и пряча потешные свои свиные мордочки. И вдруг небывалый и жуткий в своей обыденности взвизг – совершенно изжитый из памяти звук человеческого и машинного мира – пронизал неохватное дремное, зачерненное ночью лесное пространство, впился в душу и слух, и не сразу назвали по имени этот паровозный гудок, полный грусти напрасного, безответного оклика и навечной разлуки.
– А вот и железка, ребята, – просипел вросший в землю Ершов. – И, похоже, ведет на восток. Эти фрицы вчерашние, верно, к ней и тянули свой провод. Ну чего, будем двигаться вдоль? Подождем – развиднеется малость, а то в этих потемках и рельсов под собой не увидим…