На востоке, за Глинско, откуда молотильными катками по огромному гуменному посаду еще вчера катился орудийный гром, теперь с какой-то добивающей поспешностью – «тяп-ляп» – стучали пулеметы; будто с возу дрова, грохотали и валились в низину нестройные залпы да трещали разрозненные автоматные очереди, словно лопалось жарево на сковородках, переставляемых с конфорки на конфорку… И вдруг, как сапогом на горло, наступила тишина – какая-то иная, небывалая, исполненная затаенного до срока торжества, предгрозовая, а верней, предродовая тишина. Она настыла, отвердела до замещающего плоть и воздух звона и взорвалась, вскипела неумолчной пачечной стрельбой, и Зворыгин вдруг понял, что потоки свинца хлещут вверх, в пустоту, в неприступное и нерушимое вечное небо, безудержно выметываются к солнцу, как вода в роднике под напором глубинных ключей; бьют отвесно в зенит, уходя в наслоения кучевых облаков, в безучастную вышнюю синь-целину, которую надо сейчас пропороть до самого солнца, насквозь, которая тоже должна сейчас вместе с нами запеть. Так еще не владеющий речью, не умеющий толком сказать, чего хочет, ребенок выбрасывает из кроватки погремушки и колотит своими зачаточными кулачонками по полу, привлекая внимание матери, мира – посмотри на меня!
Литым, неотвратимым ревом-стоном разрождающихся первым словом людей принесло к партизанским позициям ползавшего на разведку Свинцова. Петухом он вспорхнул на ограду и свалился кулем в подхватившие руки, задыхаясь от хриплого смеха, и с минуту не мог говорить, вонзив косой, неуловимый взгляд в ревущее, перекипающее в крике и стрельбе, бросающее шапки в воздух маленькое море. Три раза пытался сказать об увиденном и задыхался – обтянутое кожей острое лицо пронизывала судорога.
– Наши… – выдавил он наконец. – Наши в Глинском стоят… батальон… кулешок варят наши… Разопрело, поди, уж пшенцо… – И, вскочив, заорал воскресающим командирским поставленным рыком и клекотом в горле: – А-атряд! В походную колонну… па-авзводно… становись! На соединение с частью родной Красной армии… – Истончившись до сипа, грозный рык оборвался, и Свинцов, отдышавшись, тягуче и хрипло запел: – По военной дороге шел в борьбе и тревоге боевой восемнадцатый год!..
– Выходит, все. Отползали свое. – Полулежащий за оградой бритолобый Колтаков неверяще погладил запыленную траву и, блеснув на Зворыгина, всех свинцовыми дробинами раскосых хищных глаз, крикнул детски срывавшимся голосом: – Встали! Прокудин, связь с бригадой. Сообщай…
В первый раз за все время лесного бытья не таясь и как будто не в силах разжать каждый мускул тяготевшего долу зверино сторожкого тела, слыша только чугунный набат своей крови и не чувствуя тяжести собственных убыстряющихся вслед за сердцем шагов, они гуськом пошли вдоль захламленного немецкими останками шоссе, а потом развернулись в табунную лаву на покрытом густой малахитовой молодью солнечном поле.
– Помнят псы-атаманы, помнят польские паны конармейские наши клинки, – хрипел с остервенением Свинцов, замолкал, захлебнувшись колючей водой, дрожал отвисшей челюстью и снова начинал, едва лишь перехваченное горло немного отпускало: – Если в край наш спокойный хлынут новые войны…
Навстречу валами катился клокочущий рев, и, утверждая человеческую справедливость в мире, враздробь, неугомонно и взахлеб стучали автоматы и винтовки – как будто птицы всего света разрывали ослепительно синюю бездну торжествующим клекотом и пересвистом.
Весь – обнажившееся сердце, Зворыгин вбирал, пил, вдыхал линялую выцветень, бель, желтизну, весеннюю зелень родных гимнастерок и ватников, зеленые звездочки над полевыми матерчатыми козырьками и разноцветье орденских колодок на груди, запах острого конского и мужицкого пота, разбухшей пшенной каши в дымящихся походных кухнях и солдатских котелках, ременной амуниции, Моршанской, «Беломора», запревших портянок, разбитых сапог, костерного дыма и пороха, въевшихся во все поры кожи и складки одежды, – опьяняющий, терпкий, неделимый дух русского воинства, которого не мог ни вспомнить, ни забыть; оранжевые ореолы пламени вокруг автоматных стволов, воздетых, плюющихся в небо, железные пальцы, тиски раздавленных работой мозолистых и твердых, как копыто, растресканных, ногтистых черных рук, полноводную русскую речь, обволокшую тело материнской утробой и текущую в них, отщепенцев, как клей, которым можно все скрепить и возродить, как развалившуюся мебель.
Он видел в упор молодые и старые, кирпично-бурые и нежно-розовые лица, расщепленные рвущимся криком, победным оскалом, озаренные светом безжалостной радости, что была тем сильнее, чем горше память о пережитом; в морщинах у глаз, как смола в растресках древесной коры, блестели наконец-то проступившие безудержные слезы больших, ожесточившихся, бесслезных и плакавших только от боли людей.