Читаем Соколиный рубеж полностью

– Повторяю вам, Борх, – проныл сквозь зубы Кушинг. – Я слышу детский плач ежеминутно – это часть окружающей нас какофонии. Вы думаете, сердце не сжимается? Но что я могу? Дать вашим беженкам с детьми немного молока и хлеба – вот и все. У меня есть приказ, боевое задание, караульная служба – я не могу носиться с кем-то, точно курица с яйцом. Оставить их здесь? А как еще? Придется. Жена ваша слишком слаба, а детишки… Я прикажу перевезти их в местную больницу, но знаете, на милость чехов рассчитывать особо не приходится. Они как с цепи сорвались: проклятые немцы, проваливайте. Я могу приказать приютить ваших бедных детей и жену, но как только появятся русские, их, конечно, немедленно выдадут. А вас со всей вашей эскадрой я вынужден сегодня же отправить в Шюттенхофен.

– В таком случае я беру их с собой.

– Вы считаете русских зверями?

– Я считаю зверями людей. Нам легче сговориться с собственной совестью, чем зверю – со своим инстинктом. У вас найдется лишний грузовик?

– Вы страшно рискуете, Борх. Допустим, найдется – но дальше-то что? – Он впился в меня как будто с надеждой на то, что я что-то придумаю, давил из меня какое-то единственное верное решение, как из роженицы – обмазанную слизью головенку: «Ну же, тужься!»

– Наверное, в Пльзене есть ваши лазареты и хорошая больница. Майор, мы – состоятельные люди. Я говорю это не вам. Вы – всего лишь солдат, но у ваших начальников много больше возможностей. У меня и жены много знатных, влиятельных родственников от Стокгольма до Лондона… Теперь, когда границами заведуете вы… Поймите, я не намерен откупать свою жизнь. Я – старший офицер люфтваффе и все такое прочее со всеми вытекающими. Все, о чем я прошу, – это дать мне возможность переговорить с кем-либо из ваших высоких начальников.

Он видел моих мальчиков, и, подобно тому как немецкие беженки воздевали детей над прибойной толпой, протягивая их счастливчикам в отчаливающих грузовиках, я навязывал Кушингу собственных. Человек научается попрошайничать сразу же, как только понимает, что может лишь просить. Если он не один, он обязан просить. Был бы я сейчас сам по себе – хрен бы я улыбался Лейбовицу столь приниженно и умоляюще.

Я знал, что сказать американскому божку, заведующему беженскими судьбами: что Тильда состояла в прославленном кружке июльских заговорщиков, что неприкосновенный долларовый счет в швейцарском Wegelin вполне бы мог сменить владельца, равно как и несколько редких произведений ювелирного искусства, но я не мог купить того, что людям не принадлежит: «пневмопатия», «гипоксия», «сепсис» держали меня за горло когтями, я понимал, что тот же самый воздух, который мы с рыбьим бесчувствием пропускаем сквозь жабры, наших мальчиков может убить.

При свете дня вернулся взмыленный Лейбовиц – глаза его при взгляде на меня сразу делались непроницаемыми и как будто незрячими. Он приволок невесть где раздобытый поместительный, опорожненный, вымытый аквариум и кусок плексигласа, вероятно, отрезанный от лобового стекла. Из санитарской сумки он достал бутылку молока – таинственного голубого оттенка. Набрал его стеклянным шприцем и, склонившись над старшим детенышем (побольше белого пушка на плечиках и щечках), с осторожностью впрыснул ему молоко через носик.

– Что ты делаешь?! – крикнула Тильда истерзанным, лающим голосом. – Что это?! Что?!

– Спокойно, мамаша, – откликнулся тот. – Молоко человеческой самки. От соседской коровы, которая кормит своих: у нее – хоть залейся, не жалко.

Как только мы решились ехать, он друг за дружкой уложил спеленатых детенышей в аквариум и, как в прозрачном гробике, накрыл их оргстеклом, просунув вовнутрь кишку кислородной подушки; затем кусками изоленты запечатал свой самодельный инкубатор и, взглянув на меня, протянул мне его, как посылочный ящик:

– Бери давай. Смотри не урони.

Как змея при угрозе, точно шланг под давлением хлынувшей и распершей пожарной воды, приподнявшаяся на постели бескровная Тильда не сводила огромных, заклинающих глаз с наших рук. Вот так мы и ехали до Шюттенхофена, связанные почти невесомой и самой тяжелою ношей, невольники прозрачного кувеза, самодельной машинки, производящей чистый воздух и утробное тепло. Ни одного еще предмета я не держал так бдительно и крепко, в то время как Лейбовиц, то и дело взглядывая на часы, подкручивал краник кислородной подушки, как ручку радиоприемника или скрипичные колки, оставаясь на связи с дыханием наших детей, ловя какие-то неразличимые вибрации ничтожных легочных мешочков этих птиц, а в истерзанном и сноровисто зашитом животе моей Тильды натягивались и тоскливо звенели телесные струны – огромные глаза не просыхали от текучего ужаса и собачьей мольбы.

В Шюттенхофене Тильду с детьми разместили в единственной крохотной, но опрятной больничке. Лейбовиц хотел убежать, но Тильда вцепилась в его обезьянью и вместе с тем пианистическую руку и усилилась поцеловать:

– Вас Бог нам послал.

Лейбовиц вырвал руку. Я встал у него на пути.

– За что ты получил свой крест? – спросил он, глядя на меня, как в стену.

– За убийство евреев, – сказал я.

Перейти на страницу:

Похожие книги