Горячие будни войны и лишения, вся соленая солдатская правда были написаны на лице Степана. Он изменился сильно. Серебряная прядь засветилась в черной шевелюре. Он стал еще выше ростом и раздался в плечах, во взгляде потухли прежние озорство и легкость. Он будто прижимал собеседника к стенке, торопил: «Кончать все это надо, и как можно скорее». Чувствовалось, перегорел парень в большом огне, твердо встал на свою, только ему принадлежащую стезю. Знает, что надо делать сегодня, завтра и всегда.
— Мог бы я, папа, и еще одну радость тебе устроить, да сорвалось дело.
— Что еще?
— А ты знаешь, кто командует нашим полком?
— Откуда мне знать?
— Друг твой. Данила Григорьевич Козьмин.
— Данилка? А где же он? Давай звони ему непременно.
— Нет его, папа. В госпитале. Скоро вернется.
— Жаль. Очень жаль… Мы с твоим командиром, с Данилой Григорьевичем, всю гражданскую вместе были… Э-э-э, это, Степа, не человек, это — чудо-человек…
Налили рюмки, с горестью взглянули на бокал, наполненный до краев и одиноко стоящий посередине стола, для Рудольфа.
— Мать не могла пережить этого… Сорвалась.
— Ее нетрудно понять, папа!
— Нетрудно. Конечно. Согласен… Но мы в этой войне все, офицеры, генералы, солдаты, не только плоть свою сохранить должны, но и дух… Не забывай, какую страну мы отстаиваем…
— Правильно, да не всегда… Раз на раз не приходится… У моего начштаба все мужчины в роду погибли, и мать, и дети, и любимая. Он идет сейчас с нами по Европе. Без пощады идет… И ничего с ним не поделаешь…
— Горько все это, Степа… Навеки люди должны запомнить. Если забудут — выродится Человек!
Поздней ночью, когда остались вдвоем, размечтались.
— Как только закончим войну, в Родники поедем. Правильно, папа?
— Да, да! — соглашался отец. — Никаких иных решений быть не может.
— И на рыбалку закатимся… Я там на плесе, под крутояром у Сивухиного мыса, до войны еще окуней прикормил… Клев был! Это был клев… В жизни такого не видывал! Удилища не выдерживали, ломались с треском.
— Под крутояром, около мыса? Что-то я такого не помню… Не должно там клевать. Ты что-то путаешь… Там вечно одни гольяны бьются… Да выметь
[3]для поросят собирают!— Клянусь честью… Мы с Рудольфом два ведра за утро взяли!
— Не сочиняй!
Кто в эту короткую апрельскую ночь сорок пятого года мог предположить, что в городе Будапеште, в штабе Днепропетровской, Краснознаменной, орденов Суворова и Кутузова, «непромокаемой», «непросыхаемой» гвардейской дивизии, в кабинете у самого генерала идет спор о способах наживки на окуня и ерша, о вентелях и мережах, о том, что в осиновом колке, за Царевым полем, неизвестно еще, будут ли рыжики и маслята; если не выпадет вовремя дождей и туманов — можно вообще остаться без грибной закуси.
Перед утром едва слышно звенькнул телефон.
— Извините, товарищ генерал, — спокойно сказали в трубке. — Гвардии капитану Тарасову необходимо срочно прибыть в часть!
В половине седьмого десантники уходили из Будапешта.
Озеро Балатон! Около шестисот квадратных километров аквамариновой водной глади. Белые, теплые пески. Маленькие хутора, большие села, леса, парки. Все горит в огне. Плавится песок. Живого места на земле не остается. То и дело работают «катюши». Идут, как и прежде, на десантников «тигры».
Выйдя в первый эшелон, полк Данилы Григорьевича рванулся по заливным лугам на запад, выдирая с кровью цеплявшихся за каждое препятствие фашистов. К вечеру батальон Степана Тарасова, с большими потерями отразив три танковые атаки, закрепился в небольшом полуразрушенном имении. Разгоряченные боем солдаты кинулись к колодцу, зазвенела, сверкая серебром, цепь…
— Давай быстро! — Любят наши солдаты командовать друг другом. — Пить!
В это время из обваленного взрывной волной кирпичного сарая, из глубины подвала, донесся истошный крик:
— Нэ можно, товаришшы! Нэ можно!
Старик с избитым до синюшности лицом в сопровождении дворняги выполз на четвереньках из норы:
— Нэ можно! Яд! Нэ можно!
— Откуда знаешь?
— Я те сказывайт.
— Сейчас проверим! — Четыре Перегона плеснул в каску воды и сунул собачке, и она начала жадно лакать ее, повиливая хвостом… Потом заповизгивала, завыла, упала на камни и конвульсивно вытянула лапы.
— Куте
[4]капут! — заплакал старик. — Кутя мой один друх!— Перестань выть, старый черт! — басил Четыре Перегона. — Куте капут — плачешь, а если бы русские солдаты напились? Пускай сдыхают? Так, по-твоему?
— Так я же сам тебе сказаль… Это фашисты прокляти… Козяин прокляти… Они яды пускаль, — продолжал плакать старик.
— А сам-то ты кто такой? Больно хорошо по-нашему разговариваешь.
Старик поднял мертвую собачку на руки, погладил ее, вытер тыльной стороной кисти глаза. С гордостью сказал:
— Сам я рюсский военнопленный… Омск, Петропавлёвск… На станции Петуха робил… Дрофа ис коровьего ковна делайт… Летом топталь, сушиль… Три кода… Вот!
— Кизяки, что ли, делал?
— Так, так, кизяки!
Игорь долго и дотошно допрашивал старика в своем штабе, презрительно хмыкал:
— Где же все ж таки хозяин твой должен быть?
— В лес ушли. С фашистом. Шмельцер его звать… Они тут хозяева!