Это, наверно, она потому отвечала так и ничуть не стыдилась, что никто ее о Ефреме, о жизни их семейной, спрашивать не имел права. Никто! Хотя бы и мать родная!
И еще боялась обмолвиться, как трудно ей с Ефремом.
Дома он и день и другой весь ей принадлежал. Что ни скажи, что ни заставь — все тотчас исполнит и улыбнется еще, и все захолонется в ней от этой улыбки. После оглянулась — туда-сюда, а его уже и след простыл на ограде. Куда он девался, где был и с кем? — об этом не узнаешь. Спросишь он удивится даже: «А какое твое бабье дело?»
И сиди бессонную ночь, и страдай — откуда он вернется, когда и какой? С синяком ли под глазом, пьяный ли, в карты проигравшийся? Не спрашивай ни о чем, не упрекай, не то он снова повернется и уйдет снова, либо тут же запряжет и молча уедет на пашню, будет жить там в избушке один, неведомо чем сыт, ворочать же работу за двоих добрых мужиков.
И только чего не допускал никогда Ефрем — это обидеть ее при народе. Может, сам по себе не хотел, может, догадывался, что уж слишком тяжело, нестерпимо было бы от этого Доре.
Собирались в масленицу либо в престол на большие игрища, так он одевался в новое, глядел, чтобы и она была одета чисто и красиво, — и вдвоем шли они по улице.
Шли — каждому было видно, какое Ефрем оказывает жене своей почтение.
Шли, а девки, глядя на них, замирали, ругали себя, думая, будто напрасно они в свое время Ефремку убоялись.
Приходили на площадь. Там холостые ребята, да и мужики помоложе, а которые уже хмельные, так и старшие возрастом лапту гоняли; на высокий столб, маслом смазанный, карабкались, доставали с вершины самогонки четверть; боролись, подымали гири двухпудовки — против Ефрема в играх этих стоять было некому. А играл он и боролся весело, азартно, рисково боролся, но опять — о жене не забывал.
Дора лущила в то время подсолнухи с бабами, беседовала с ними о том, о другом, Ефрема будто и вовсе не замечала. После кивнет ему, поманит его пальчиком — он в ту же секунду бросает свое занятие, подходит к ней узнать, что надобно.
И млеют вокруг Доры бабы, и девки тоже млеют от изумленья и пялят на нее глупые свои глаза.
Объявили войну…
Она на выпасах была тот день, далеко от дома, — бросилась на подводу чью-то попутную, а когда бежала по деревне улицей, в каждой избе баба в голос ревела и причитала, и мужики ходили угрюмые либо пьяные. Успели уже.
Дора бежала со всех ног и думала, что ведь Ефрем и глазом не моргнет, что страха в нем нет и не может быть ни перед чем, но неужели за нее-то он не испугается нынче, за ребятишек ихних, в то время малых совсем, неужели не дрогнет у него сердце перед разлукой? Ведь жена она ему, мать его детей, и ему самому тоже не раз и не два была матерью, когда увещевала его и прощала ему. Неужели уйдет и не заметит, как она страдает за него, не поймет, как страдать будет? Уйдет веселый и бесстрашный?
Ей бы не об этом думать в тот час, в те минуты, не о себе думать, только о нем, о нем одном, но она не могла по-другому!
Вбежала в избу… Ефрем уже в котомку свои пожитки укладывал, уже почти что доверху котомка полная была.
— Ефрем, — спросила она с порога, задыхаясь, — а если убьют тебя? Я-то как же тогда?
— Всех не убьют!
— Всех не убьют, а тебя одного?!
— Бабий расчет…
Тогда она кинулась к нему в ноги, за колени его обхватила и взвыла, запричитала — пусть узнает наконец, что и она баба как баба, что и она слезами полна.
Ефрем сильно удивился. И даже замешкался как-то, затоптался ногами на месте: она ведь ни разу до того не выказала ему обиды какой, страха за него, ревности и каждую свою слезу улыбкой к нему обращала.
Он любил баб — страшный охотник был до них, но только по одной, когда же две или три соседки к ним в избу приходили — тотчас прочь исчезал: скучно ему было до смерти слушать их всех вместе.
Другая баба какой слух на улице либо через плетень перехватила — и уже бежит к мужику своему новость пересказывать. Ефрем этого не терпел, никогда такого ей не позволял. Заикнись только — слышала от баб то-то и то-то, он рукой махнет и еще оботрет после руку о штаны.
— Мое-то какое дело?
Любить он умел, как никто, но только такую, которая ради него от самой себя во всем отказывается, во всем для него ладная, безупречная…
Но тут уже не было у нее сил через слезы ему улыбаться — она ревела дико, она все хотела выплакать, все выкрикнуть, за все хотела убояться, что с ним на войне этой проклятой могло произойти.
И чем громче она вопила, чем крепче головой прижималась к ногам его, тем страшнее становилось ей за себя, за него, за ребятишек их — что, если он и тут ее не поднимет с полу, не успокоит, не скажет доброго слова? Не сделает этого, а на нее же и прикрикнет, почему нет у нее ласки? Почему невеселая, почему баба глупая, крикливая? Кого ей тогда проклинать? Его? Себя? И его, и себя, и всю жизнь вокруг себя?
Тот раз он поднял ее с полу. И на койку положил, сходил в ледник принес квасу холодного и на голову холодную же примочку положил.