Сафар проносился так легко и осторожно, что даже лампа не дрожала, когда он перебирал под ней ногами. Может быть, я выпил лишнее, но этот танец захватил меня всего. Пока Сафар разговаривал ногами, никто не сводил с него глаз. Так мы и не видели, когда встала Наташа — в начале ли танца или уже когда он неистовствовал в конечных поворотах. Но когда Сафар резко остановился, переводя дыхание, и протянул руку к двери, мы увидели, что Наташа уже взялась за ручку.
В наступившей тишине она тихо сказала:
— Здесь душно очень.
Но она не ушла. Она стояла против Сафара, и пальцы ее сжимали ручку, как будто она хотела сломать ее.
— Наташ, — сказал Сафар, делая к ней шаг, — танцуй со мной. Всю жизнь буду помнить…
Наташа взглянула почему-то в окно и сказала резко:
— Не умею. Лучше уж я тебя нашему обучу.
— Давай, — закричал Сафар.
— Не сейчас же. Ты шальной какой-то. Как в реку прыгаешь — смотри, захлебнешься…
В комнату вошло облако и закрыло Наташу. Сафар бросился в туман, но по стуку двери мы поняли, что Наташа ушла.
Куски облака медленно расплывались по комнате. Горцы снова запели что-то унылое, такое, что у меня мороз пошел по коже. Сафар налил стакан водки и выпил ее, как воду.
Не знаю, сколько времени прошло; я курил трубку и смотрел, как менялись лица в освещении лампы. Вдруг все мне стали казаться тихими, добрыми и комната — страшно уютной, теплой и дружеской.
Сафар встал и вышел на галерею. И следом за ним быстрыми шагами вышел Терентьев.
«Тут-то и начинается самое интересное», — подумал я. Горцы курили папиросы, и Степан сидел, прислонившись к стене. Лоб его белел, как бумага, на фоне красно-черной кошмы. Капельки пота блестели на висках. Я подошел к окну рядом с дверью. Терентьев и Сафар громко, как будто они были одни во всем ауле, говорили, перебивая друг друга.
Они говорили, прохаживаясь по галерее. Слова их то удалялись, то приближались, и я не слышал всего разговора. До меня долетали отдельные фразы.
— Ты сейчас уедешь, — говорил Терентьев, — я твоему покойному отцу обещал смотреть за тобой… — Потом было несколько неясно слышимых фраз, и я скоро услышал:
— Ты все такой же… А мать, а невеста в Мискинджи?..
И он перешел на лезгинский.
Сафар горячо возражал, и потом поток его гортанных слов вдруг сменился русской бранью, и он сказал:
— Плевал я на невесту…
Они остановились у люка лестницы, и Терентьев упрямо повторил скучным, тяжелым голосом:
— Ты уедешь сейчас же, я тебе поседлаю сам. Конь тут, во дворе. Ты уедешь…
Тогда, после ледяной паузы, Сафар сказал так умоляюще, что мне стало страшно:
— Валлаги. Я не могу уехать от этой женщины. Я умру — я не могу уехать от этой женщины.
И он перешел опять на лезгинский.
Терентьев помолчал и потом заговорил, и голос его звучал глухо и удаляясь. Возможно, что он говорил Сафару, уже спускаясь сзади него по лестнице. Больше ничего я уже разобрать не мог.
Я посмотрел в окно. Не понимая почему, я теперь ясно видел двор в каком-то зеленом свете, как будто действие происходило на морском дне. Слышался звон уздечек и стремян. Они седлали лошадь вдвоем.
Потом по камням раздался лязг, тень всадника пересекла двор, и стук стал далеким. «Неужели они уехали оба?» — подумал я, но тут дверь открылась, и в комнату, по которой кружились завитки дыма, вошел Терентьев.
Он подошел ко мне, не обращая внимания на горцев. Один из них дремал, другой что-то шепотом рассказывал Ахмету. Чабан пробовал прочесть какую-то бумажку, которую он то и дело подымал над головой, чтобы разглядеть написанное при свете коптившей нестерпимо лампы.
От Терентьева пахло водкой и махоркой. Его голубые глаза смотрели умно и пренебрежительно, как будто он хотел внушить мне, что он все в жизни знает, все видел и ничему больше не удивляется.
— Вот
Он махнул рукой и пошел от меня, перешагнул через ноги спящего чабана и стал поправлять фитиль у лампы.
Я осмотрел остатки пира. На скатерти, разостланной на ковре, валялись полуразрушенные кукурузные катыши, куски мяса, лежали на боку стаканы. Я прошел к стене, где под стеклом был тускло виден красный доломан гусарского поручика.
Я посмотрел на эти шнуры и на резко раскрашенные черты лица. «Красивый человек», — сказал о нем горец. Мне стало не по себе в этой комнате. Тревога, вспыхивавшая во мне весь день, как незатухающие угли пастушеского костра, разразилась припадком одиночества. Я не хотел никого видеть. Я решительно открыл дверь и вышел на галерею.