И снова они шли по притихшим улицам села, было выше человеческих сил смотреть на письмоносца, который не хотел отдавать свою жизнь, как письмо, в руки врагу, мужчины глядели украдкой сквозь праздничный лиственный узор, перекидывались по закоулкам странными словами, ждали вечера и подмоги. Письмоносца таскали по селу, как бедняцкое горе, по дороге его избивали, увечили сапогами, подвешивали в риге к перекладине, подпекали свечой, заставляли говорить, а он водил, — слезы прожигали песок, — и указывал всевозможные места, и там ничего не находили. Еще свирепей терзали его тело, горе вставало над селом, перерастая в неистовство и ярость, сердца загорались местью, на село опускалась ночь, на заречье за Псел погнали в ночное стадо, призывный колокол звонил ко всенощной.
Письмоносец не мог уже ни идти, ни двигаться, ему казалось, что он пылающий факел, что сердце рвется из груди, кровь журчит и по капле струится из ран, боль вытянулась в одну высокую ноту. Это был вопль всех нервов, всех клеток, глухо гудели поврежденные суставы, только упорная воля боролась насмерть, как боец, не отступая ни на шаг, собирая резервы, сберегая энергию.
Письмоносцу поверили в последний раз и повезли через Псел в пески, его окружал отряд вюртембержцев, ехали верхами гетманцы, прихрамывала, сгорбившись, Василиха, ее привели вечером уговаривать заклятого сына, капитан сказал свое последнее слово, что расстреляет и сына и мать. Письмоносец поговорил с матерью, мать поцеловала его в лоб, как покойника, и пригорюнилась, вытирая сухие глаза. «Делай, как знаешь, — промолвила она, — что мне сказали, то я тебе и передала». Мать тащилась за письмоносцем на заречье, в пески, сын даже шутил, зная, что скоро всему конец, ночь была звездная и темная, кругом безлюдье и глушь.
Добрались до песков, стали копать, немцы залегли кольцом, письмоносец отдыхал на телеге и вслушивался в темноту, раздался где-то одинокий крик, под лопатами звякнул металл. «Стойте, — сказал письмоносец, — разве не видите посланцев, что идут по мою душу?» И вдали во мраке родилось бесконечное множество огней. Они напоминали пламя свечей, казалось, волны гораздо больше человеческого роста несли на себе сотни звезд. Огни колыхались, ритмично поднимались и опускались, двигаясь с трех сторон, и не было слышно ни шума, ни голосов. Немцы стали стрелять, огни, приближаясь, плыли высоко над землей.
«Вот кто получит оружие, — крикнул письмоносец, — теперь застрелите, чтоб не мучился, подымутся села и выйдут комбеды, прощай, свет, в эту темную ночь!» И сотник подошел к письмоносцу и выстрелил в лежачего, и это письмо пошло в вечность от рядового бойца революции. В селах над Пслом забили во все колокола, и было их слышно на много верст, в селах над Пслом зажгли огромные костры, и было их видно на много верст, из темноты кинулись на немцев повстанцы, пробиваясь к оружию, над ними плыли звезды, в недвижимом воздухе ярились звуки, далекие пожары, штурм и отвага, восстание!
К одинокой телеге с мертвым письмоносцем подошел Чубенко. Здесь же рядом мирные воловьи морды жевали жвачку. Зажженные свечи, привязанные к рогам, горели ясным пламенем среди великого покоя ночного воздуха. Возле письмоносца, сгорбившись, сидела Василиха, не сводя глаз с покойника. Чубенко снял шапку и поцеловал Василихину руку.
Письмо в вечность ушло вместе с жизнью, точно свет давно угасшей одинокой звезды.
ЛЕОНИД ПЕРВОМАЙСКИЙ
ИСТОРИЯ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА[52]
Это было в те незабываемые дни, когда впервые в нашей организации раздался призыв «От обреза — к Марксу», когда на стенах появился гениальный лозунг: «Учи, учась, — уча, учись».
— Ты — интеллигентный парень, — сказал мне Алеша, — твой отец переплетчик. Дома у вас всегда было много книг, а память у тебя хорошая. Ты будешь читать лекции о первобытной культуре…
Уже год, как я не жил дома, а встречаясь на улице с отцом, сворачивал в ближайшие ворота. Не то чтобы я его боялся. Просто мне не хотелось с ним встречаться. Из-за того, что он был переплетчик и пользовался наемным трудом, меня в комсомоле называли «интеллигентным парнем» и всегда давали такие нагрузки, от которых кружилась голова и темнело в глазах.
Что касается моей памяти, то какой бы феноменальной она ни была, но помнить хоть одну строчку из книг, мною не прочитанных, я при всем желании не мог. Я всегда интересовался Фенимором Купером, комплектами журналов «Вокруг света» и «Всемирной панорамы» гораздо больше, чем первобытной культурой, и это был первый случай, когда мне пришлось столкнуться с этим вопросом.
В голову приходили еретические мысли, я колебался и не мог решить, что полезнее моим товарищам с четвертой госмельницы и механических мастерских — проблемы первобытной культуры или четыре правила арифметики. Я даже решил обратиться за разрешением этого вопроса к Алеше, но вовремя спохватился: все это напрасно. Так или иначе мне не отвертеться от первобытной культуры, никакой таблицей умножения тут не спасешься. Поэтому я отошел от дверей Алешиного кабинета.