— Болеслав Барыцкий? Нерадивое отношение к моему предмету! — Стройная, привлекательная блондинка перечисляет грехи Болека: — Списывает сочинения, убегает с уроков, бессовестно отстает в домашнем чтении.
— Видите ли, моего пария не интересуют гуманитарные науки. — Улыбка у Яна чуть насмешливая, чуть смущенная.
В ее ответе нотка нескрываемого смущения:
— Даже Эйнштейн, знаете ли, был гуманистом.
Кто, кто мог бы предугадать? «Учительница по польскому» — самая главная, возможно, единственная любовь в жизни Яна Барыцкого.
…В тот день Болек получал аттестат зрелости: гуманитарные предметы были сданы кое-как, математика, физика, химия — прилично. Отец дожидался его у школьных ворот.
— Пошли, — сказал он, — сюрприз.
Пересекли две улицы, в переулке стояла служебная машина, за рулем — Качоровский.
— Садись возле Теося, — сказал сыну Барыцкий.
— Куда поедем?
— Увидишь, садись, некогда.
В глубине машины Болек увидел женщину, когда тронулись, снова оглянулся, и лицо «учительницы по польскому», прозванной в школе Психеей (этим отнюдь не лестным прозвищем она была обязана своей молчаливости и задумчивости, временами на нее находившей), возникло из полумрака, Болек насторожился, еще не подозревая ничего худого.
— Куда едем? — спросил он. И, обращаясь к учительнице, добавил: — Извините. Добрый день!
Поехали в Лович, в кабачке на втором этаже старого, ветхого особняка ели телячий бок и пили зубровку. «Учительница по польскому» как в трансе выпила четыре рюмки, глаза ее блестели, но веселость была вымученной и на новый вопрос Болека, зачем они сюда приехали (не слишком тактично), ответила обращенным к Яну вопросительным взглядом.
— Сейчас? — спросила. — Непременно?
— Да. Разумеется, — ответил Ян. — Видишь ли, сынок, это не только ужин по случаю сдачи выпускных экзаменов. Ты получил аттестат зрелости, ты мужчина, и пора тебе знать, что нас, Ирену и меня, связывает…
Болек рынком опустил голову, как строптивый школьник, которого пожурили, потянулся к пустой рюмке.
— Налей мне! — попросил.
Выпил залпом, потом встал, с грохотом отодвинув стул, окинул их сверху взглядом, осуждающим и выносящим приговор.
— Садись, — сказал отец. — Садись, потолкуем…
Но парень молча повернулся и пошел к дверям.
Теодор Качоровский, на правах друга участвующий в этой трапезе, вдруг испугался за судьбу Яна, Болека, Людмилы и этой приятной, скромной, обворожительной девушки. И произнес сварливым голосом:
— Не надо было этого делать.
Барыцкий вспыхнул, он не терпел, когда кто-либо критиковал его поступки.
— Не надо было, — поддакнула Ирена. — Во всяком случае, не так.
— Не следовало ему говорить?
— О господи! — воскликнул Качоровский. — Ты ничего не понимаешь?
Ирена только вздохнула. Как было бы здорово, если бы она умела плакать по желанию. Но ничего не получалось, ни слезинки. Она принялась старательно вытирать стекла своих очков.
— К чертям! — отрезал Ян. — Знаешь, Теодор, что я получал от жизни? Впрочем, говорить не о чем. Решено, вопрос недискуссионный.
— Ну, тогда возвращаемся, — буркнул Теодор. Он надеялся, что ему удастся выловить Болека из устремляющейся к вокзалу толпы крестьян-рабочих. Но юный Барыцкий с новеньким аттестатом зрелости в кармане уже возвращался в Варшаву. Рейсовым автобусом.
В сумрачном приемном покое сделалось душно. Зарыхта подошел к окну, открыл его и увидел какого-то парня, который прислонил мотоцикл к стене, расстегнул кожанку, снял желтую каску, напоминающую шлем космонавта, отступил на мостовую и внимательно оглядел серый, сумрачный фасад. Рослые теперь ребята, статные, — подумал Кароль.
Парию больничное здание не понравилось, сама мысль о том, что Малина лежит в этой развалюхе, за одним из подслеповатых окошек, показалась нелепой и угнетающей. С Малиной вообще не вязалось представление о больнице, страдании, слабости, о чем-то трагичном или хотя бы печальном. Энергичная, полная замыслов, зачастую безрассудных, она, даже когда плакала — что на его памяти случилось всего дважды, — забавно размазывала косметику и одновременно смеялась над собой и над этой минутной слабостью. Малина была необыкновенной! Поэтому он беспрекословно и раболепно подчинялся ей — пожалуй, так можно это назвать. Слово «любовь» представлялось им неточным, слишком патетичным, старорежимным и, собственно, пустым.
Малина — здесь, в этой развалюхе! Парень еще раз взглянул на фасад и на старика, который стоял в открытом окне, приглядываясь к нему. Немного повозился с мотоциклом, а потом вошел в здание.
— Ну и погодка! — воскликнул он громко, швыряя мокрую кожанку и каску на барьер, ограждающий столик швейцара. — Бросьте это куда-нибудь, — добавил почти приказным тоном. И, сунув старику, который открыл было рот отнюдь не для благожелательной реплики, двадцатку, небрежно пояснил: — Я договорился о встрече с заведующим. — Сам себе открыл дверку в барьере. — Надеюсь, он еще не ушел?
Фортель удался. Швейцар спрятал банкнот, сгреб куртку, отряхнул ее и проворчал, что заведующий на втором этаже.