Он сам определил себе срок — тридцать три года. Порой подсмеивался над своей рисовкой: «Тоже — Христос нашелся!» — а все-таки верил в этот срок, рассчитывал под него жизнь. И спешил. Еще не бывал в Армении? Едем! На Байкале? Слетаем хоть на два дня! Не читал Достоевского? Фолкнера? Бунина? Надо успеть! И жизнь не скупилась. Раз — и нежданно-негаданно кинула его в Африку, на берег Средиземного моря: год работал там, обучая молодых любознательных алжирцев водить самолеты. А на обратном пути — еще подарок! — на два дня попал в Париж. И, нагулявшись по Монмартру, по набережным Сены, увидев с Эйфелевой башни дымчатый утренний город, уверился: так дарят только напоследок. В двадцать восемь лет составил список дел на пятилетие — 44 пункта. И за день до тридцать третьего дня рождения выполнил последний из них: обновил памятник родителям и поставил новую ограду на могиле — «на нашей могиле», как говорил он привычно. А после… Не то чтобы искал смерти, но будто дразнил ее, подманивал, брался за самые опасные испытания. И благодарил судьбу за то, что оттягивает последний Удар.
В смерти своей одного принять не мог — разрывающих тело, мутящих разум болей. А душа его отлетала спокойно, с облегчением и ясностью, ни о чем не жалея. Но воскресал Матвей с недоумением и обидой, потому что снова мучился от рвущих болей. И снова умирал, уносился по длинному туннелю свернувшегося пространства, свободный от мук тела, радостный и легкий. И снова воскресал — уже с раздражением, с отвращением, и хотел скорее уйти окончательно, и просил врачей, стараясь говорить сдержанно, с достоинством, по-мужски: «Оставьте меня, ребята, дайте помереть». А они матерились: «Ты у нас будешь жить, мы на тебя месячный запас крови извели, а ты, так твою растак, кобенишься!»
И когда он на новеньком, непритершемся скрипучем протезе навсегда уходил по песочной дорожке, по березовой аллее из госпиталя, ничего, кроме недоумения и растерянности, не было в его душе. Как же так?! Ведь если б знать, как дело повернется, то и жизнь по-другому бы отстроил, и сейчас бежали бы навстречу по песочку несбывшиеся Ванечка и Танечка и давно потерянная то ли Катя, то ли Света, то ли Валя… И был бы дом. И было б настоящее будущее, а не это пустое время, зияющее перед ним… Как же мы все неправильно живем! Какие же мы слепые котята! Колька Пастухов давно в могиле, молодая его вдова из городка сбежала, и Колькин сын теперь другую фамилию носит и другого отцом зовет. А я вот — жив, да никому не нужен… Как же можно жить, не зная будущего?! Не зная, к чему готовить себя? Не видя даже за пределом сегодняшнего дня, часа?! И как же мне быть теперь, когда я понял нелепость слепой этой жизни?
— …Мила, — протяжно позвал он. В пустом доме голос прозвучал одиноко, глухо. И сразу заскулил Карат. Матвей тяжело встал с дивана, вышел в сени — Карат бросился к нему, стал тереться о ноги, будто почуял тоску хозяина, захотел утешить его. — Ничего, пес, ничего, это пройдет, — сказал Матвей, глядя в темные собачьи глаза.
— Вот видите, — сердитый молодой заведующий отделением, весь в бороде, потряс перед гостями историей болезни, — фактически иду на должностное преступление. Я бы вам и слова не сказал, потому что о наших пациентах мы даже родственникам имеем право не все сообщать, а уж посторонним — вообще ни-ни. Вам просто повезло: я Николаю Николаевичу отказать не могу. Он учитель моего отца…
— Так вы что же, — обрадовался Семен, — профессора Николаева сын?
— Знаете его?
— Как же нам Вениамина Захаровича не знать! — почти возмутился Константин. — Обижаете, Андрей Вениаминович! В прошлом году он меня к себе в Новосибирск пригласил лекции читать, каждый день виделись целый месяц…
— Так вы даже коллеги? А зачем вам эта несчастная девица? Как она-то связана с теоретической физикой?
— Понимаете, Андрей Вениаминович, — замялся Семен, — она, возможно, связана с людьми, исследования которых… любительские, так сказать, исследования соприкасаются с темой, которой сейчас занят Николай Николаевич…
Врач с подозрением посмотрел на бубличное лицо Семена.