— Чахотка не наследственная болезнь. Я так слышал.
— Ты думаешь, это правда?
— Конечно. Вы бы совсем по-другому выглядели. Чахоточные редко доживают до двадцати лет. А у вас здоровье — дай бог всякому.
— Знаешь, Корвин, я просыпаюсь в четыре, в пять утра, задыхаюсь, встаю и от дурных предчувствий не нахожу себе места. Ты знаешь, что это значит?
— Живем в таких условиях. Мне тоже часто не спится.
Я закрываю глаза и вижу на своих веках черные тени облаков.
— Корвин, я однажды харкнул кровью. Отвратительной, темной кровью.
Он долго молчит. Деревья сильней зашумели; подул холодный порывистый ветер.
— Вы простудились, так часто бывает. Это ничего не значит.
Я открываю глаза и ловлю его взгляд — внимательный и на этот раз, пожалуй, лживый. Елки упрямо колышутся под пронзительно голубым небом. Мне кажется, что моя прозябшая, орошенная потом голова участвует в кругообразном движении верхушек елей.
— Я долго не протяну, Корвин.
— Все так говорят, а потом живут до самой смерти.
Я улыбаюсь, а он вслед за мной растягивает свои полные губы цвета сливы.
Земля пахнет грибами и плесенью. Я так ослабел, что не могу поднять головы. Слабость эта свинцовой тяжестью наливает мои ноги и руки; я с трудом держу ветку орешника, покрытую маленькими листочками, листочками-младенцами.
— Корвин, я должен торопиться. У меня осталось мало времени.
Он приносит крупяной суп в котелке с присохшей снаружи пеной.
— Ваша порция.
— Мне не хочется есть. Я не голоден.
Он стоит наклонившись, я вижу, что котелок обжигает ему пальцы.
— Ешь, Корвин. Ешь за мое здоровье.
Он все еще ждет, не изменю ли я решение, потом садится и хлебает горячий суп.
— Мы позавчера должны были явиться на нашу базу, — говорит он.
— Я знаю, Корвин. Придем завтра.
— Командир будет в ярости.
— Завернем к вечеру на эту станцию, видишь ее?
Он смотрит на четкую линию горизонта, а потом на меня.
— Наши отряды держатся подальше от железной дороги, — тихо замечает он.
— А я изменю тактику.
— Кажется, существует соглашение, по которому мы не трогаем железную дорогу.
— Корвин, а ты знаешь, что через полгода у меня будет свой отряд?
Он еще с минутку смотрит на меня, потом снова принимается за еду. Я слышу только, как стучат ложки по опустевшим котелкам, взвод кончает свой жалкий завтрак, постепенно возобновляются прерванные едой разговоры, кто-то запевает деревенскую песню, печальную и безнадежную.
— Мы слишком мягкотелые, Корвин. Ты меня понимаешь? Знаешь, о чем идет речь?
— Знаю, сержант.
— Это надо преодолеть. Когда-нибудь будут браться в расчет только наши боевые дела.
— Трудно себе представить жизнь после войны.
— Мы выйдем отсюда чистыми, как молодые деревья, если только выйдем; ни грязь, ни грубость нашей повседневности не пристанут к нам.
— А если мы здесь останемся? — он боязливо показал на лес и кусты, просыпающиеся к жизни.
— После нас сохранится легенда, память, силу которой используют живые.
— Я убежал из дому.
— Корвин, я тоже убежал. Меня держали за ворот, объясняли, что я должен учиться, что образованные люди тоже когда-нибудь будут нужны. Но разве это правда? Разве можно останавливаться на полпути?
— Я думаю, что после войны все будет по-другому.
Корвин тоже смотрит на небо. По пустому солдатскому котелку торопливо бегают черные муравьи с блестящими брюшками.
— Мы все устроим по-другому, правда?
Я улыбаюсь и смотрю на его оливковое лицо, фоном которому служит красный заброшенный муравейник.
— Я вижу, у тебя есть какая-то программа, Корвин?
— Нет. Нет ее у меня, но я знаю, что люди обязательно станут лучше.
Я кашляю и прикрываю рот рукой. Отнимаю ладонь — на моих обмороженных пальцах сохранились фиолетовые пятна — и смотрю на теплое углубление, заполненное капельками слюны. Они мне кажутся розовыми, зловеще розовыми.
Кто-то бодро щелкает каблуками. Поднимаю глаза. Передо мной стоит Сокол.
— Пан сержант, разрешите доложить. По ту сторону пути идет неизвестный человек.
Мы подползаем к деревьям, которые стоят на самом краю вырубленного участка. Вдоль опушки леса, на противоположной стороне, шагает сгорбленный человек с мешком на спине. Он несет картошку; тащит убогую добычу к станции, четко вырисовывающейся на горизонте.
— Не останавливайте его, пусть идет, — говорю я и осекаюсь.
Облик этого человека кого-то мне напоминает. Я хорошо помню этот тяжелый шаг заезженной лошади, эту спину, согнувшуюся от усталости, и черную непокрытую голову.
— Подправил свои делишки, спекулянт, теперь домой возвращается, — шепчет Корвин.
— Один такой тип живет в нашем поселке. Никто его не знает, и он ни с кем не здоровается. Барахтается, перебивается кое-как. Единственное, на что он способен, — подсобить людям во время полевых работ. Дают ему за это немного картошки, но чаще ему достаются пинки да брань.
Телеграфные провода громко звенят. Высоко над лесной дорогой парит ястреб.
— Ползет, как муравей, как один из многих муравьев. Пусть идет своей дорогой.
И я украдкой вытираю рот.
— Мы так мало видим людей, — говорит Корвин, — что каждый кажется нам знакомым.