От серьезного вида Иветты я чуть не падал в обморок. Когда она смотрела на тебя, ты начинал себя спрашивать, видит она или нет, что у тебя грязные ногти и сомнительный зад – такой она казалась всевидящей, и видела даже то, что не видно. Мы были совсем пацанами и часто дрались. Мы играли в папу-маму. Она была мазер, а я фазер и, в общем, было нормально, что мы колотили друг друга – надо, чтобы все было как взаправду. Все шло как по маслу, пока она укачивала своего толстощекого голыша. Но коща она начинала кормить его, тут-то все и портилось. Она готовила ему разные вкусные штучки в какой-то жестянке. Натюрлих, голыш не мог хавать, потому что он был целлулоидный. И все эти микроскопические пирожки, крошечные салаты и малюсенькие кусочки сала лопал я. Клипкляп! И в два глотка от ее стряпни ничего не оставалось. Иветта выходила из себя. Она обзывала меня ненасытным обжорой, который не думает о своем ребенке, и всякими другими словами, которых я уже не помню. В конце концов мое достоинство взыгрывало, и я отвешивал ей оплеуху. В ответ она царапала меня когтями. Нас приходилось разнимать силой. За это родители секли нас крапивой. И у меня всегда были красные икры. И вдруг однажды мы перестали драться. Она сама проявила инициативу. Когда она стала кормить своего пупсика, она сказала ему: «Пьеро, какой ты паршивый мальчишка. Посмотри на своего папу, как он хорошо кушает. Бери с него пример, Пьеро». И она стала кормить меня с ложечки. Она кормила меня и приговаривала своему пупсу, который смотрел на нее своим тупым взглядом: «Смотри, как он хорошо кушает, наш дорогой папочка. Смотри, как это легко. И еще одну! Сейчас он все съест». Хотите верьте, хотите нет, но это волновало меня. Под конец я уже больше не мог рубать, и хотя порции были совсем крошечными, они застревали у меня в горле.
Я не мог глотать, и рот мой заполнялся пищей. Щека раздувалась как от громадного флюса. Когда все было закончено, Иветта положила в кроватку своего паршивого пупса, который упрямо не хотел питаться свежим воздухом. «Будешь теперь знать, негодный мальчишка!» – ругала она его. А все это происходило на сеновале в конюшне, на сене, которое так приятно пахло.
«А теперь, – добавила Иветта, – папа и мама тоже будут делать баиньки. А если ты будешь хныкать, получишь по попе, Пьеро». В одиннадцать лет в ней уже было столько материнства, как у настоящей женщины! Мы легли рядышком в сено, завернувшисьв мешок из-под картошки, который в этих обстоятельствах служил нам одеялом. От ее тепла, ее запаха и запаха сена у меня стала кружиться голова. И я ее обнял, да так сильно, что она вскрикнула от боли.
«Что ты делаешь, Сандр?» – прошептала она совсем другим голосом. Сандр – это ласкательное от Александр.
«Мы играем, – прокаркал я. – В папу-маму. А что? Как в жизни». Я поцеловал ее в крепко сжатые губы. Она немножко посопротивлялась, совсем-совсем немножко, самую малость. Это был совсем новый изумительный экстаз, парни. Наши сердца колотились под мешком. Мы замерли. Нам было жарко. Нам было хорошо, можно сказать, мы были счастливы. И вдруг под нами, в своей конюшне громко пернул жеребец Гамэн, как всегда он это делал после своей порции овса. Мы сначала притворились, будто ничего не слышали. Но это было выше наших сил, и мы стали ржать, как малахольные. Да так, что не могли остановиться. Я на что угодно поспорю, что любого разберет ржачка, когда пернет лошадь! Я убрал губы и руки. Это был консе. Потом, в другие воскресенья, мы делали робкие попытки вернуть те мгновения и даже пойти дальше, но всякий раз мы замирали, ожидая, когда бухнет Гамэн, и это мешало нам поверить в реальность происходящего.
Берюрье вытирает повлажневшие глаза.