Читаем Статьи из журнала «Русская жизнь» полностью

Одна из доминант мировоззрения Домбровского — врожденное отсутствие страха; даже в последнем рассказе «Ручка, ножка, огуречик», где он предсказал собственную судьбу, повествователь боится не того, что нападут гэбэшные урки, а того, что не сумеет как следует отбиться. Метафизика страха в русской литературе — тема отдельная, мы тут ее коснемся бегло, — но вообще русская литература очень много боится, и есть чего. И это не легкий, развлекательный в сущности страх готических историй, и даже не тяжелый, но смиренный, покорный страх Кафки, — а трепет бунтаря, обреченного на вечное преодоление себя. Он иначе не может, уважать себя не будет и, как следствие, лишится творческой способности, а значит, приходится вставать и делать шаг, ничего не попишешь. Но он слишком знает, что будет, и понимает даже, что никто не оценит, — а тысяча не сделавших никакого шага еще и возненавидит, — а потому никаких утешений, кроме сознания своей правоты, у него нет. Да и с сознанием правоты — проблемы. Кому-то этот страх необходим для игры и самоподзавода, как Синявскому (вот кто отчасти близок Домбровскому, тот же авантюризм, вызов, примат эстетического); у кого-то, как у Бориса Ямпольского, он становится главным содержанием жизни. Даже у Солженицына много этой оглядчивости. У Домбровского ее нет начисто — когда надо драться, он дерется, причем, как цыган, без правил.

Меня убить хотели эти суки, Но я принес с рабочего двора Два новых навостренных топора. По всем законам лагерной науки Пришел, врубил и сел на дровосек;
 Сижу, гляжу на них веселым волком: «Ну что, прошу! Хоть прямо, хоть проселком…» — Домбровский, — говорят, — ты ж умный человек, Ты здесь один, а нас тут… Посмотри же! — Не слышу, — говорю, — пожалуйста, поближе! Не принимают, сволочи, игры.
 Стоят поодаль, финками сверкая, И знают: это смерть сидит в дверях сарая, Высокая, безмолвная, худая, Сидит и молча держит топоры! Как вдруг отходит от толпы Чеграш, Идет и колыхается от злобы:
 — Так не отдашь топор мне? — Не отдашь! — Ну, сам возьму! — Возьми! — Возьму! — Попробуй!
 Он в ноги мне кидается, и тут, Мгновенно перескакивая через, Я топором валю скуластый череп, И — поминайте, как его зовут! Его столкнул, на дровосек сел снова: «Один дошел, теперь прошу второго!»

Сравните в «Ручке, ножке, огуречике»: «Он подошел к столу, открыл ящик, порылся в бумагах и вынул финку. С год назад с ней на лестнице на него прыгнул кто-то черный. Это было на девятом этаже часов в одиннадцать вечера, и лампочки были вывернуты. Он выломал черному руку, и финка вывалилась. На прощание он еще огрел его два раза по белесой сизо-красной физиономии и мирно сказал: „Уходи, дура“. Что-что, а драться его там научили основательно. Финка была самодельная, красивая, с инкрустациями, и он очень ею дорожил. Он сжал ее в кулаке, взмахнул и полюбовался на свою боевую руку. Она, верно, выглядела здорово. Финка была блестящая и кроваво-коралловая». Посмотрел сейчас и я на эту «боевую руку» — и понял: ближайший к нему — все-таки Лимонов, конечно. Та же нежность, умение ценить прелесть мира и его краски, то же бродяжничество, элегантность, веселье — и совершенная безбашенность в экстремальной ситуации. И та же равная одаренность в стихах и прозе.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже