Но беспринципность, с которой выражался О. М., локализуется только в статьях, компенсируя, уравновешивая собой страшно жесткий выбор, совершающийся в эпицентре его же творческих катастроф. Поэзия у него круто противоположна и классицизму, и авангардизму, находясь в чрезвычайной близости и к тому, и к другому. Слепая ласточка на крыльях срезанных вот-вот в чертог теней вернется — но все-таки еще не вернулась; яркая, нежная зелень на улицах нищего Петербурга говорит о девственном лесе, который покроет место современных городов, — но покамест есть еще место горожанину и другу горожан, и старый мир жив более, чем когда-либо; и все умещается в единой точке на дистанции между грамматическими формами будущего и настоящего. Именно поэтому мандельштамовская поэзия сама собой исключает и то, что “справа” от нее, и то, что “слева”, — вся нетерпимость, как сказал поэт о матушке филологии. По контрасту с ней все неоклассическое, все, что хоть на миллиметр “правее”, выглядит уже непереносно, мучительно наивным. Даже серьезнейшие, суровейшие, мрачнейшие Блок и Ходасевич о чем-то все никак не догадывались, а когда непоправимая догадка под конец приходила — навсегда замолкали; между тем голос Мандельштама после удушья и начинал звучать, всякий раз вбирая в себя это удушье и одновременно ускользая от него. А умница Ходасевич еще хочет напугать читателя, с важностью повторяя про своего удавленника: “И зорко, зорко, зорко / смотрел он на восток...” Равным образом становится непереносимо все, что чуть-чуть левее Мандельштама, все, что — авангард; и это потому, что авангард, вопреки своему героическому имени, не имеет в себе достаточно риска, тонуса, напряжения. Прошу понять меня правильно: я не отрицаю, что героичен может быть авангардист или целое поколение таковых, я отрицаю героизм авангарда как принципа. В конечном счете он — не авангард, а капитуляция. Именно в качестве капитуляции он и вправду, в слишком даже буквальном смысле, “безоговорочен”. Его пресловутая “агрессивность” подменяет воинский дух, устраняет страшный риск формы — по Мандельштаму, “неутомимой борьбы с бесформенной стихией, небытием, отовсюду угрожающим нашей истории”, — позволяет уйти от этого риска. Даже великий Хлебников, колдовское юродство которого впрямь значительно, расплывается, растекается в своих “ну, и так далее”; а ведь это только почин, еще наделенный энергией почина, — только предзнаменование нескончаемого конца.
Ведь и правда. Если бы не было жаль чудных мандельштамовских слов, можно было подставлять: вместо пресловутой тоски по мировой культуре, понимаемой на манер эрудитства какого-нибудь Элиота, — “с миром культурным я был лишь ребячески связан...”; вместо бесконечных разбирательств, где там у О. М. советских лет конформизм, а где так называемое сопротивление, — “с миром советским...”. Ну и так далее. Разумеется, словесно игра некрасивая, и затягивать ее не след. Но по смыслу — всегда выйдет так. Ребячески.
Как трогает сейчас, когда все привыкли делать понимающий вид при любом разговоре на тему “О. М. и культура”, выпад какого-нибудь Сергея Боброва против статьи “Слово и культура”: “Ужасная безграмотщина... с задранным в небеса носом”! Или злополучный Горнфельд, будущий мнимый злодей мандельштамовской жизненной пантомимы, так люто изругавший в “Парфеноне” ту же самую статью за компанию с андрей-беловской глоссалолией, — ведь он по крайней мере расслышал, потрудился расслышать, что О. М. толкует о чем-то, совершенно обратном эрудиции, явно непохожем на конвенциональный роман с мировой культурой. Не штудия языков культуры, а глоссолалия. “...И всем и ему кажется, что он говорит по-гречески или по-халдейски”, — сказано О. М. о поэте; чушь, возражает Горнфельд, кажется это лишь тому, кто ни бельмеса ни по-гречески, ни по-халдейски. Собственно, оба правы. Мало того, только существование некоторой ограниченной, школьной горнфельдовской правоты и способно сделать позицию О. М. содержательной, отделить восторг поэта, пьянеющего классическим вином, от дешевого, ничем не оплаченного аханья гимназистки: “Ах, Пушкин, ах, Катулл!” Хитрый Вагнер ведь не только на посмешище вывел в “Мейстерзингерах” педанта Бекмессера. Нынче горнфельды-бекмессеры, хранители нудной школярской премудрости от дерзновенных покушений, перевелись; но точно ли пьяной глоссолалии поэтов стало от этого лучше? Границы размыты, выбора больше не требуется; ничто не мешает косить одновременно и под авангард, и под неоклассику. Когда О. М. делал выбор против того Пушкина, который был, в пользу того, которого не было, это были не просто слова, а вызов — ну, скажем, тому же Ходасевичу, ответственно и сурово избиравшему Пушкина исторического.