Читаем Стихи про меня полностью

Конец войны и первые послевоенные годы ста­ли самым странным из периодов надежд, которые пережила Россия в XX веке. "Странным" — потому что у других просветов было больше оснований. Первый — 1905—1907 годы, после царского мани­феста и учреждения парламента. Второй — фев­раль 1917-го, увлекший интеллигенцию в револю­цию. Третий — НЭП, совершенно сбивший с толку и тех, кто остался, и тех, кто уехал. Пятый — от­тепель, с XX съезда в 56-м до Праги в 68-м. Шес­той просвет — горбачевско-ельцинский.

Четвертым стала война, с ее победоносным подъемом, снятием некоторых запретов на Цер­ковь, невольной слабостью цензуры, отвлечен­ной от идеологического контроля на военную тайну, ощущением невиданной силы вольно рас­правленных плеч, наконец, первым контактом с иным, на многие годы запретным западным ми­ром, даже в разрухе более зажиточным и устой­чивым.

Зарубежных русских война соблазнила при­зраком свободы гораздо больше, чем русских советских — по объяснимой причине взгляда из­далека ("Это вам говорю из Парижа я / То, что сам понимаю едва"). Хотелось верить, что побеж­дает русская, а не советская армия. И в литера­туре СССР словно потеснился перед Россией. Сти­хотворение Симонова "Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины...", которое я в 70-е бубнил в армейской художественной самодеятельности как казенное заклинание, в 40-е потрясло эми­грацию. Легко догадаться, какими более всего строками: "Крестом своих рук обнимая живых, / Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся / За в бога не верящих внуков своих". Мирились даже со строчной буквой: поминают же, молятся же. Ирина Одоевцева рассказывает, как в 46-м на встрече с Эренбургом и Симоновым у редактора парижской газеты "Советский патриот" эмигрант­ские поэты по кругу читали свои просталинские стихи.

Иванов оставался последовательно неприми­рим. Вот и на ту встречу его жена Одоевцева по­ехала, но он — нет. Мало было таких убежденных, как Мельгунов: "У кого закружилась голова в день, когда доблестная Красная Армия взяла Бер­лин, — тот для меня вычеркнут из числа знако­мых. Голова не может кружиться, пока жив Ста­лин". Мало было таких идейно стойких и нелю­бознательных, как Керенский, который в 64-м (!) говорил, что никогда не был в кино, потому что носит траур по России.

Расклад идеологических сил изменился с на­цизмом, война — довершила. Конец 30-х и 40-е были временами, когда категорическое отрица­ние Сталина автоматически влекло за собой об­винение в симпатии к Гитлеру. Упрощение вы­бора торжествует всегда, не только в политике. Ты против ЦСКА - значит, ты за "Спартак".

Берберова приводит слова Иванова о том, что он предпочел бы быть полицмейстером взятого немцами Смоленска, чем в Смоленске редактиро­вать литературный журнал. Надо уж очень не лю­бить человека, чтоб не захотеть услышать в этой его фразе — фразу: броскую и безответственную.

К тому же в воспоминаниях Берберовой зву­чит мотив самозащиты. Когда году в 80-м, рабо­тая в нью-йоркском "Новом русском слове", я что-то спросил о ней у главного редактора Анд­рея Седых, тот ответил, что отношения с Бербе­ровой не поддерживает — "по примеру Ивана Алексеевича", что Бунин, как и многие другие эмигранты, не протягивал ей руки как коллаборационистке, в войну принимавшей немцев. Бог весть, что тут правда.

Вот о Мережковском доподлинно известно, что он, ненавидя большевиков, назвал Гитлера "новой Жанной д'Арк" — это зафиксировано. Уст­ные же свидетельства никогда не свободны от искажений, порожденных предвзятостью. При этом основной источник мемуарной неправды — не в злонамеренности, а в поисках заниматель­ности и исключительности. И еще больше — в господствующем во всех человеческих взаимоотношениях принципе испорченного телефона: не то он украл, не то у него украли.

В перемены на родине, в возможность возвра­щения верить очень хотелось. Как ни открещи­вается Иванов — и справедливо, и показательно открещивается — от русского "онанирующего сознания", это же он пишет, отражая умствен­ную, мировоззренческую путаницу: "Туманные проходят годы, / И вперемежку дышим мы / То затхлым воздухом свободы, / То вольным холо­дом тюрьмы". Правда, у него тут скорее чисто литературное упражнение, парафраза Ходасевича, написавшего тридцатью годами раньше: "Мы дышим легче и свободней / Не там, где есть со­сновый лес, / Но древним мраком преисподней / Иль горним воздухом небес". Даже в необычной для него туманности у Иванова и здесь — харак­терное снижение от трансцендентных категорий рая-ада к жизненному ряду свободы-тюрьмы. Но все же — как быть с тем, что "надеяться стало смешным"?

Вероятно, основная причина в огромности потери, не сравнимой с нашей. Кто из моей тре­тьей эмиграции смог бы честно произнести, как Степун: "До чего широко, радушно, праздно и одновременно полно жили мы в старой России"? Или простодушно, как Сытин: "Хорошая, госпо­да, была жизнь, может, и несправедливая, а хорошая"?

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже