Невозможно представить себе, чтобы кто-нибудь из старших елизаветинцев мог так холодно-отрешенно и так лаконически точно описать гибель вражеского судна, как это сделал поэт в эпиграмме «Горящий корабль» (A Burnt Ship). Но Донн не был бы Донном, если бы ограничился простой зарисовкой воочию увиденного им пожара на испанском корабле. (Как считают биографы, речь идет о «Сан Фелипе», судне, сгоревшем при атаке англичан на Кадис.)[1846]
Оттолкнувшись от этого события, поэт с помощью образов, несущих смерть воды и огня, как бы в миниатюре воспроизвел картину конца света, первый раз уничтоженного в водах всемирного потопа, а сейчас, согласно библейскому предсказанию, ждущего гибели от огня:Вне всяких сомнений, перед нами хотя и молодой, но уже вполне сложившийся художник.
Новаторство Донна бросается в глаза и в другом, не менее престижном тогда, чем эпиграмма, поэтическом жанре — сатире. Донн решительно отверг восходящую к Средним векам и популярную среди старших елизаветинцев форму сатиры как аллегории или пасторали. Эксперименты Спенсера в этой области были чужды ему, и он в духе ренессансного гуманизма обратился к древнеримской традиции Горация, Персия и Ювенала, преобразив ее в духе собственного видения мира.
Уже его первая сатира написана в новой для елизаветинцев форме драматического монолога, где сатирик, условная фигура «от автора», ушедший от мира кабинетный ученый, вначале беседует с неким «глупым и нелепым чудаком» (fondling motley humorist), а затем вопреки своей воле отправляется вместе с ним на прогулку по улицам Лондона. Трудно сказать, кем на самом деле является странный собеседник автора — то ли шутником-приятелем, от которого он никак не может отделаться, то ли, может быть, его alter ego, активным человеком действия, противостоящим одинокому созерцателю, который ведет жизнь в компании книг. Во всяком случае их совместная прогулка дает поэту возможность изобразить вполне реальную жизнь английской столицы начала 1590-х гг.
Зрение Донна гораздо острее, чем у поэтов старшего поколения. Всего несколькими штрихами он весьма точно, хотя и с гротескным преувеличением, рисует портреты своих современников, встреченных на улицах Лондона. Вот перед нами капитан, набивший кошелек жалованием погибших в сражении солдат, чьи деньги он продолжает получать, не сообщив никому об их смерти; рядом с ним — надушенный развязный придворный, «кивком ответствующий на поклоны», а дальше — рядящийся в бархат судья с огромной свитой прилипал. Едкие комментарии помогают поэту воссоздать картину нравов столичного общества. Здесь царит легкомыслие и тщеславие, жадность и угодничество. Такая картина воплощает возникшее у поэта с ранней юности представление о нарушенной и пришедшей в движение системе ценностей, которые веками казались стабильными и незыблемыми. Люди, которых встречают рассказчик и его спутник, так же, как и сам этот спутник, совершенно чужды подобным ценностям. Все эти персонажи принадлежат миру показных, мнимых идеалов, где извращен смысл столь важной для миропонимания елизаветинцев Великой Цепи Бытия, и низшее способно подчинить себе высшее. Однако в начале 1590-х гг., когда Донн написал эту сатиру, появились лишь первые трещины, и до полного крушения старых идеалов было еще далеко. Поэтому рассказчик, рьяный сторонник традиционных ценностей, чувствует себя относительно спокойно, резко осуждая погоню за мнимым и показным.
Особенно достается от сатирика его спутнику, пустому и глупому щеголю, судящему о людях лишь по их внешности и общественному положению и за всей этой мишурой не способному разглядеть их истинные достоинства, «нагую» добродетель:
Такие вопросы уже сами по себе очень многое объясняют в творчестве поэта. «Нагая» добродетель, непреходящие духовно-нравственные ценности при всех метаниях Донна всегда оставались для него непременным условием поиска истины и строгим критерием оценки явлений.