– Отойди, братва! Начинаем, – крикнули у пулеметов.
К Коченовскому с той же спокойной улыбкой на широком лице подошел Пильчук.
– А вы, ваше благородие, что не раздеваетесь? Думаете – помилуем? А… не хош?..
Капитан щелкнул каблуками и сказал, отчеканивая каждый слог:
– Пошел к черту! Понимаешь – к черту! Можешь сам, бандит, раздеваться, а я не желаю.
И добавил скороговоркой, пристально глядя на матроса, вырывавшего из кобуры перламутровый браунинг:
– Запорят тебя когда-нибудь за эти художества шомполами, каналья! Скотина ты этакая!..
Стерн с глубоким, ласковым и благодарным чувством погладил холодную руку Кочановского, прильнул к нему голым плечом и закрыл глаза. Как стальной прут рассек тишину короткий выстрел. Капитан упал на колени, судорожно качая головой. Вольноопределяющийся, не открывая глаз, склонился влево и сказал, сжимая застывшие в его руке пальцы Кочановского:
– Вот вы и убиты, господин капитан… вот и убиты… А вы такой хороший гордый… Я вам отдаю своего Георгия, господин полковник… Мне теперь совсем не страшно, совсем… Посмотрите, я смеюсь, ваше превосходительство!..
– Конвойные отошли в сторону, сейчас нас убьют. А вы, мертвый главнокомандующий, получите высший чин у Бога…
Так с закрытыми глазами и странно просветленным лицом, говорил умирающему капитану Коченовскому, награждая его чинами за доблесть, конный разведчик второй батареи Евгений Стерн до тех пор, пока огненный дождь пулеметов не смыл его – всю цепь полуголых людей – в лениво пенящееся море…
Багровым шаром взошло солнце…
(Русские вести. Гельсингфорс, 1923. 9 августа. № 332)
Белой ночью
Кто из нас начал этот тяжелый, пытающий разговор, я уже не помню. Может быть, Кирилл, а, может быть, и просто белая, прозрачная ночь, когда как-то сами собой роятся и пенятся белые мысли и боль белая.
За окном, как живая, в огромной чаше неба плескалась эта светлая тьма, безлунная и светящаяся. Пели провода жалобно и глухо. Зеленые и оранжевые глаза трамваев, неожиданно загораясь, также быстро потухали за углом, недоуменно суживая мертвые зрачки. Иногда пробегал автомобиль, прыгал по мостовой экипаж, и стекла тихо вздрагивали.
Было десять часов вечера, но стрелка на стенных, покосившихся часах почему-то приближалась к двенадцати, и это тоже казалось странным. Как будто время, сорвавшись с какого-то непонятного нам уступа, стремительно падало вниз, не считаясь с нашими попытками задержать его, остановить простыми и страшными словами о недавнем прошлом. Вероятно, оттого так быстро, вырывая из прожитого запекшиеся куски, говорила Лидия Андреевна о «Гангуте», «Петропавловске», «Страшном»:
– Стреляли только в спину. И, главное, команды чужого, не своего корабля. Многих офицеров матросы любили, но они все-таки были убиты, так – из озорства, из удали. Издевались не только над живыми, но и над мертвыми. Помню расстреляли одного мичмана; жена принесла труп мужа в больницу, смыла кровь, одела для похорон, а на следующее утро труп стоял в углу, совершенно голый, с папиросой в мертвом рту. Опять мичман был одет и положен в гроб и опять та же история – труп в углу, а лежавший в той же больнице пьяный матрос сказал с хохотом несчастной женщине: долго мы перед вами вытягивались, пускай теперь он постоит, а мы полежим.
Люся закрыла глаза, и луч набежавшего трамвая скользнул по дрожащим векам, зелеными брызгами рассыпался по платью, скатерти, брызнул на пол и погас. Опять заструилась туманная рябь ночи.
– Ужасны должны быть мысли перед смертью, за час, за минуту до расстрела, – сказал Кирилл и улыбнулся. Улыбался он всегда и эта широкая, ребячья улыбка как-то особенно резко оттеняла жуть его слов.
– Было это на Гороховой, привели меня в камеру номер девяносто шесть. А там на столе – кусок хлеба и чай, совсем еще теплый, дым от папиросы еще не улетучился. Я не один в камере, у меня компаньон? – спросил я у стражи, но мне ответили: «Только что расстреляли». Никто из нас, живых, не может себе этого представить: пьешь чай, куришь, и вдруг: такой-то, без вещей, вниз! А внизу – шум грузовика. Ведь, как ни тяжело жить, а жить всегда хочется.
Он помолчал и с той же несуразной улыбкой прибавил:
– Всем жить хотелось. Все лестницы всегда были залиты кровью. Это кололи штыками и били нагайками по лицу тех, кто не хотел сходить вниз, в подвал, добровольно.
Пальцы Гули, оттененные темным рукавом и потому казавшиеся отрубленными ( в эту ночь все было окрашено диким ужасом прошлого) – медленно сжались; она посмотрела в угол, где, прильнув к спинке дивана, голова Люси, тоже какая-то неживая, сползла вниз, к пестрой подушке; обе наклонились над столом, над чашками остывавшего кофе. Им, молодым, непривыкшим к сломившему нас гнету, неприученным к крови, лившейся изо дня в день, из ночи в ночь, – подумалось мне, – не понятно, почему мы говорим об этом так размеренно – спокойно и тихо, а не кричим, не бьемся в судороге вопля.