После смерти моей бабушки мы какими-то судьбами очутились на другой квартире, хозяином которой был булочник, бывший крепостной моей бабушки, отпущенный ею на волю. У этого булочника (кажется, его звали Абрамом) были два дома: один каменный, двухэтажный, с лавкой внизу, на углу Астраханской и Введенской улицы, другой же деревянный и одноэтажный, которого фасад и крылечко, с лесенкой направо и с лесенкой налево, выходил на Введенскую улицу. Задние окна этого дома из спальни глядели в сад, а из нашей детской на двор, на кухню и на задний фасад того дома, где обитал старый булочник с женой, с сыновьями и с дочерью Любой.
В этой квартире помню я себя сидящим и рисующим пылающее сердце, пронзенное стрелой. Рисую я на квадратном кусочке какой-то плотной бумаги, держу кисть и беру краску с бумажки, густо, в виде овального кружка покрытой лоснящимся слоем бакана (такие бумажки тогда продавались, и при их помощи можно было и рисовать сердца, и румяниться). Кончив свой рисунок, несомненно заимствованный из какого-нибудь старинного альбома с шарадами, я понес его в спальню матери, где сидела Анна Николаевна, маменька Наденьки.
Пылающее сердце было тщательно завернуто в маленький пакетик и передано гостье с тем, чтобы она отвезла его своей хорошенькой дочке.
-- Передайте Наде,-- сказал я и вышел.
Затем я услыхал их сдержанный хохот... Это меня несколько покоробило... Я смекнул, что пакетик был развернут и сокровенное чувство мое обнаружено. Было ли передано мое оригинальное послание -- не знаю, я об этом уж ни у кого не спрашивал, да полагаю, что и спрашивать было конфузно.
И не этот ли конфуз удержал в моей памяти такое, в высшей степени пустое и неинтересное событие. Но если тут и был какой-нибудь конфуз, он ничего не значит перед тем конфузом, который выпал мне на долю в сорока верстах от Рязани у наших двоюродных Плюсковых, в их деревне Острая Лука.
Летом, в разгаре самого лета, Плюсковы -- Тимофей Петрович и Евлампия Яковлевна, прислали за нами свою крытую шестиместную коляску, запряженную четверней. Лошади переночевали на дворе у Кафтыревых, и на другой день мы поехали: две тетки, моя мать, я и -- что могло быть радостнее и прекраснее! -- Наденька и ее мать. Целый день высочайшего эстетического наслаждения, целый день сладкой тревоги и боязни каким-нибудь глупым словцом или резким движением оскорбить или обеспокоить мое маленькое божество, такое свежее, милое и нарядно-воздушное!! Я был на седьмом небе.
Не доказывает ли детская любовь, что можно любить, не имея ни малейшего ни о чем понятия? Дети, которые рано все знают, так же, как и развращенные старики, любить не могут,-- это мое личное наблюдение. Воистину платонически любить могут только или дети, или беспомощные старики накануне смерти. Их потухающий взгляд иногда с упоением созерцает молодую красоту и боится потерять ее из виду, хотя они и знают, что красота эта никогда им не принадлежала и никогда уже принадлежать не может. В жизни их песенка спета, но в душе их еще звучит проснувшееся эхо младенческой чистой любви. Но у этой младенческой любви бывают и смешные стороны.
Приехавши к Плюсковым, я тотчас же на целый вечер побежал в сад с моими кузенами, кузинами и Надей. Значит, все мы порядочно набегались и рано полегли спать. Мальчиков уложили на антресолях в комнате с балконом в сад и двумя окнами; уложили на полу, постлавши кому матрас, кому перину и всех снабдивши подушками и одеялами. Этого добра у старых помещиков было такое изобилие, что и полдюжины гостей, внезапно наехавших на усадьбу и оставшихся ночевать, не сконфузили бы хозяев -- у всех бы нашлись и подушки и одеяла.
На другой день утром никто не разбудил меня, все ушли вниз чай пить, а я все еще спал, как убитый.
Вдруг я очнулся и вскинул голову. В комнату вбежали мои кузины, тоже еще очень маленькие девочки, и вместе с ними Наденька.
Можете вообразить мой ужас, когда они стали надо мной смеяться, а она, мало того что звонко захохотала, ухватилась за мое одеяло и стала его стаскивать. Я тоже за него уцепился, не давал с себя стащить его и кричал: убирайтесь, убирайтесь! Боже мой, как мне было стыдно и в каком я был отчаянии!
Они убежали; я вскочил, запер на щеколду дверь на лестницу и стал наскоро обуваться и одеваться...
XIV
Не имею ни малейшего намерения из моей ребяческой любви сделать идиллию или рассказ, прикрашенный фантазией. Задача моих воспоминаний слишком далека от того, чтоб пускаться в сочинительство, и если все, что пишу я по желанию немногих, многим кажется неинтересно или незанимательно, то ничто не мешает им закрыть эти страницы и поискать других. Мне же иногда и самому совестно, что мое личное, интимное, мне одному дорогое, я навязываю другим, как будто у каждого нет точно таких же воспоминаний или как будто детство мое достойно особенного внимания. Чтоб загладить невольную вину мою, остается одно: как можно проще и искренне относиться к самому себе, не стараться поэтизировать то, что кажется поэтическим только по летучести милых воспоминаний и подогретого старческого воображения.