Это противопоставление служит как бы российской проекцией Августиновой оппозиции «Град земной — Град небесный», которая, в свою очередь, становится одной из структурообразующих в «Человеке» — московской
поэме, противостоящей петербургскому «Cor Ardens». (Заметим, что водная символика Петербурга и огненная — Москвы, опираясь на историко-географическую фактичность, ее вновь развоплощает — как это произошло и с водно-огненой картиной Цусимского боя, — ассоциируя воду с Дионисом, хаосом, нисхождением, а огонь — с восхождением, преображением.) После революции и смерти жены В. К. Шварсалон в голодной Москве 1920 года Иванов с детьми находит пристанище в Бакинском университете, где читает лекции, занимается со студентами, защищает диссертацию о Дионисе. И этот эпизод его жизненного странствия не может избегнуть погружения в стихию смысла: жизнь в Баку — это «встреча с оргиастическим Востоком» <28>, — сам Иванов подробно описывает в монографии «Дионис и прадионисийство», написанной в Баку, шиитский праздник шахсей-вахсей, свидетелем которого он был именно в период своего вынужденного «паломничества на Восток». Для него очевидны сохранившиеся здесь «пережитки древнего энтузиастического плача» со множеством элементов, «родственных Дионисовой религии», он подчеркивает «мощь единой оргиастической традиции» Востока, — непосредственный контакт с этой традицией, с «живым Дионисом» и становится прочитываемым нами глубинным смыслом вполне, казалось бы, случайного зигзага его судьбы.Переезд в Рим в 1924 году также осмысливается Ивановым в терминах «двух градов» и вновь с обильным использованием символики огня
и воды («Римские сонеты»). Вода теперь — в соответствии с той же тенденцией к преодолеваемой (мерцающей) амбивалентности — это вода римских фонтанов, знак вечности, aqua viva; Рим как бы синтезирует «огнистую славу» кремлевских куполов и влагу, теперь уже благодатную, оформленную, почти скульптурную, — стихию преображенную и примиренную, уже не невские пучины «влажного бога» — Диониса, но брызги на поросшем мхом демоне и проказливых «курносых чудищах» римских водометов. Этот синтез подчеркнут строками заключительного сонета, где «перемешиваются» слова, ассоциирующиеся с огнем и водой: «Пью... солнца свет... подобна морю слава / Огнистого небесного расплава...». Сама тема «двух градов» осложняется в «Римских сонетах» мотивом «Троя и Рим»; прибытие в «пристань Рима» из пылающей России связывается Ивановым с путем Энея, покинувшего погибающую Трою и приставшего наконец к италийскому брегу, где его потомки заложили Вечный город: огонь, снедающий Трою-Россию, теперь весьма далек от метафоричности, но образы Феникса и «огненного крещения» остаются и здесь актуальны, вызывая в памяти стихи «Годины гнева». Пара «Петербург — Москва» превращается в триаду «Петербург — Москва — Рим» — в излюбленный ивановский треугольник
со своей, имманентной самой форме символикой (ср. соответствующие «чертежи» к «Прометею» и «Человеку», а также замечание о «предпочтении триады в дионисийском мифе и культе» из «Эллинской религии»). В этой триаде заключен важный для Иванова образ духовного пути: полуязычески внецерковный Петербург — православно церковная Москва — вселенский, кафолический Рим, с подтекстом Дантовой трилогии (тем более что мотивы «чистилища» явно доминируют как раз в московский период его творчества — он даже поначалу так и намеревался назвать собрание своих преимущественно московских стихотворений; тот же подтекст просматривается и в сонетной трилогии «Света вечернего»).Триада эта вовсе не сконструирована Ивановым, хотя именно она и отражает его реальные пространственные и духовные перемещения; многобразные семиотические перекодировки в русском культурном сознании постоянно продуцировали то или иное осмысление оппозиций в рамках этой триады: «Москва — третий Рим», «Санкт-Петербург — Город святого Петра (Рим)» и т. д. — с перманентным апокалипсическим фоном, который неизменно актуален и для Иванова в его рефлексии о «двух (трех) градах» (равно как и все остальные зафиксированные культурой контексты). Рим и путь в Рим реализует в «тексте» Иванова и еще одну важнейшую оппозицию, тесно связанную с образом духовного пути от «Диониса петербургского» к «римскому Христу» через «Христа московского». Дело в том, что Рим традиционно противопоставляется Элладе — и этот смысл (отречение от эллинства) также скрыт в ивановской символике, о чем прямо свидетельствует горькая «Палинодия» («Ужели я тебя, Эллада, разлюбил?»).