И самый символизм его, непрестанное и упорное усмотрение прообразов, концепция смысла как «повтора» — непосредственно связаны с древней христианской традицией толкования священных текстов, коренящейся в античном платонизме (для других символистов, при несомненном наличии типологической связи, такая непосредственно системная включенность христианско-платонической «поэтики» в их поэтику отсутствует). И в этом сочетании: христианский платонизм — Иванову явно милее вторая часть. Поглощенность Элладой была так велика у Иванова, что ведь и его занятия Дионисом были во многом направлены на то, чтобы показать Диониса как Христа до Христа, Христа язычников. Он хотел бы, по-видимому, полностью эллинизировать христианство, изгнав из него чуждые, хотя и ценимые ближневосточные, иудейские стигматы. И хотя он и писал, что истинный христианин должен быть не просто филосемитом, но «семитом в духе» (III, 309), в глубине своей для него христианство не синтез античного любомудрия с ближневосточными переживаниями — боли, страсти, богооставленности, — но с античным же переживанием расторжения граней, боговдохновенности, богоприсутствия и в-богапогруженности — короче, Диониса. Отсюда и та глухота, которая позволяет называть виноградник — распятым Дионисом, та слепота, которая позволяет видеть, как «льется Кана с выси Лобной», тот приоритет
Понимание славянского языка как постэллинского делали для Иванова естественными (и даже необходимыми) более чем спорные попытки переводить древнегреческие тексты странным наречием, сочетающим фольклорные и церковнославянские элементы. У ивановского Бакхилида хор может высказаться на такой, например, чудовищной смеси просторечия, архаизмов и «высокого штиля» эпохи классицизма: «продребезжала почто трубы медь», а Тезей оказывается вооружен «булатным кладенцом» и одет в «шелом светл... чеканки лаконские». Иванов здесь уже просто игнорирует общезначимую лексическую окраску, заменяя ее своей, идеологически обоснованной и не «слышимой», но понимаемой, вчитываемой, причем с немалым усилием. (Эта кажущаяся искуственной «народность» имеет еще одно семантическое обоснование, усугубляющее ее трансформацию из стилистического в смысловой элемент: Иванов неоднократно подчеркивает, что поэтическое творчество «можно назвать бессознательным погружением в стихию фольклора» (I, 713) и т. п. Не следует упускать из виду и его идеи «соборности», «всенародности искусства» — и это, как выяснится чуть позже, еще не все.)
Другой вопрос, имеет ли право поэт до такой степени игнорировать «феноменологию»? Ведь он доходит до совсем невозможных курьезов, вроде «матерного обличья» Девы. (Тот же вопрос уже возникал у нас по поводу развоплощения предметов в его поэзии (крейсер «Алмаз») — теперь аналогичное «развоплощение» мы наблюдаем у используемых им слов.) Иванов-то убежден, что имеет, даже этот эффект противоречия «впечатления» и «содержания» учтен в его системе: ведь для него феномен — то есть «реальное» — лишь путь к «реальнейшему», которое только и обладает истинным бытием. Сможем ли мы и, главное, стоит ли так перестраивать свою аккомодацию на понимание, чтобы, даже замечая нелепости, видеть не их, а их смысл? Это вопрос, который каждый, по-видимому, решает самостоятельно.
Неординарность ивановского стиля, его «высокое косноязычье» живо ощущались современниками, и не одними лишь пародистами, как то, что «резко выделяло его из толпы собратьев-поэтов начала века» (А. Ф. Лосев; ср. аналогичные суждения С. Венгерова, Ф. Зелинского, Л. Шестова и многих других). В. Гофман в статье «Язык символистов» даже оказался вынужден выделить обсуждение «велеречиво-замысловатого» стиля Иванова в особую главку <40>, что в целом противоречило его «групповому» подходу. (С явной целью «уколоть» не вполне классифицируемого автора и невольно попадая точно в цель, он характеризует язык Иванова как «риторически усложненное
В области ритмики Иванов также был неутомимым новатором, но экспериментирование и здесь не было для него самоцелью, как, скажем, для Белого или Брюсова. Самые, пожалуй, интересные опыты Иванова относятся к сложнейшей области имитации античных размеров, то есть опять же связываются с попытками услышать «божественную эллинскую речь» в рамках совершенно иной языковой и метрической реальности — иначе говоря, и эти его опыты семиотизированы:
Виноградник свой обходит, свой первоизбранный, Дионис;
Две жены в одеждах темных — два виноградаря — вслед за ним.
Святей молитва в храмах оставленных,
И глас твой громче, царь Посидон, звучит