Клейкой клятвой липнут почки,Вот звезда скатилась —Это мать сказала дочке,Чтоб не торопилась.– Подожди, – шепнула внятноНеба половина,И ответил шелест скатный:– Мне бы только сына…Стану я совсем другоюЖизнью величаться.Будет зыбка под ногоюЛегкою качаться.Будет муж, прямой и дикий,Кротким и послушным,Без него, как в черной книге,Страшно в мире душном…Подмигнув, на полусловеЗапнулась зарница.Старший брат нахмурил брови.Жалится сестрица.Ветер бархатный, крыластыйДует в дудку тоже, —Чтобы мальчик был лобастый,На двоих похожий.Спросит гром своих знакомых:– Вы, грома́, видали,Чтобы липу до черемухЗамуж выдавали?Да из свежих одиночествЛеса – крики пташьи:Свахи-птицы свищут почестьЛьстивую Наташе.И к губам такие липнутКлятвы, что, по чести,В конском топоте погибнутьМчатся очи вместе.Все ее торопят часто:– Ясная Наташа,Выходи, за наше счастье,За здоровье наше!* * *
На меня нацелилась груша да черемуха —Силою рассыпчатой бьет в меня без промаха.Кисти вместе с звездами, звезды вместе с кистями, —Что за двоевластье там? В чьем соцветьи истина?С цвету ли, с размаха ли – бьет воздушно-целымиВ воздух, убиваемый кистенями белыми.И двойного запаха сладость неуживчива:Борется и тянется – смешана, обрывчива.* * *
I
К пустой земле невольно припадая,Неравномерной сладкою походкойОна идет – чуть-чуть опережаяПодругу быструю и юношу-погодка.Ее влечет стесненная свободаОдушевляющего недостатка,И, может статься, ясная догадкаВ ее походке хочет задержаться —О том, что эта вешняя погодаДля нас – праматерь гробового свода,И это будет вечно начинаться.II
Есть женщины, сырой земле родные,И каждый шаг их – гулкое рыданье,Сопровождать воскресших и впервыеПриветствовать умерших – их призванье.И ласки требовать у них преступно,И расставаться с ними непосильно.Сегодня – ангел, завтра – червь могильный,А послезавтра – только очертанье…Что было – поступь – станет недоступно…Цветы бессмертны. Небо целокупно.И всё, что будет, – только обещанье.Проза
Шум времени
Музыка в Павловске
Я помню хорошо глухие годы России – девяностые годы, их медленное оползанье, их болезненное спокойствие, их глубокий провинциализм – тихую заводь: последнее убежище умирающего века. За утренним чаем разговоры о Дрейфусе, имена полковников Эстергази и Пикара, туманные споры о какой-то «Крейцеровой сонате» и смену дирижеров за высоким пультом стеклянного Павловского вокзала, казавшуюся мне сменой династий. Неподвижные газетчики на углах, без выкриков, без движений, неуклюже приросшие к тротуарам, узкие пролетки с маленькой откидной скамеечкой для третьего, и, одно к одному, – девяностые годы слагаются в моем представлении из картин разорванных, но внутренне связанных тихим убожеством и болезненной, обреченной провинциальностью умирающей жизни.
Широкие буфы дамских рукавов, пышно взбитые плечи и обтянутые локти, перетянутые осиные талии, усы, эспаньолки, холеные бороды: мужские лица и прически, какие сейчас можно встретить разве только в портретной галерее какого-нибудь захудалого парикмахера, изображающей капули и «а-ля кок».