В роли Хлестакова я видела П. В. Самойлова не однажды — в Вильне, в Петербурге, в провинциальных его гастролях. Мне никогда не казалось, что это лучшая из его ролей. Он был слишком умён и благороден для Хлестакова. Ничтожества, мелкой чиновничьей сошки, вертопраха, «сосульки», «тряпки» Самойлов не показывал. Его Хлестаков был если не умнее, то уж во всяком случае не глупее Осипа, и это первичное нарушение правильной пропорции между Хлестаковым и остальными персонажами ощущалось и во всём спектакле: Хлестаков — Самойлов был умнее и всех чиновников тоже. Выходило, что чиновники испугались Хлестакова не потому, что ошалели и поглупели от нечистой совести, а потому, что этого человека, этого Хлестакова и впрямь можно было опасаться из-за ощущаемой в нем внутренней значительности.
Одной из лучших ролей П. В. Самойлова в те годы, — да и в дальнейшем, — была роль Жадова в «Доходном месте». Вопреки довольно распространённому мнению, Жадов является выигрышною ролью далеко не для всякого, даже талантливого актёра. Обилие обличительных монологов создаёт в этой роли для иных актёров опасность резонёрства. У П. В. Самойлова этого не было. Горячая искренность, страстная убеждённость несли его, как на гребне волны, вовлекали в этот поток и зрителей, волновали и тревожили. Сильнее всего проводил Самойлов сцену в трактире, где Жадов внутренне уже прощается со своими чистыми идеалами, сознавая, что ему — честному человеку, обличителю порока — приходит конец. Глуховатый голос Самойлова звучал болью, отчаянием; этими же чувствами была напитана и песня этого действия — русская «Лучинушка». Самойлов пел «Лучинушку» как отходную Жадова самому себе.
К. В. Бравича я перевидала во множестве ролей — от Ляпкина-Тяпкина в «Ревизоре» до доктора Ранка в «Норе», в том спектакле, который играли в Петербурге в театре Комиссаржевской в январе 1909 года, не зная, что это последний в жизни спектакль её перед петербургским зрителем, что она уже не вернётся из той поездки, в которую отправляется на следующий день. В этом длинном ряде ролей, в каких я видела Бравича за 15 лет, были роли, сыгранные превосходно, были средние, были и неудачные. У Бравича была в лице и в голосе какая-то тугоподвижность. В нём было мало внешнего обаяния. Но он бывал превосходен в характерных ролях: ярок, остёр, умён. Так играл он химика Протасова в «Детях солнца». Прекрасно передавал он и трагическую обречённость доктора Ранка, который видит и знает больше, чем видят и знают окружающие его люди. Превосходен был Бравич в роли коммивояжёра Кесслера в «Бое бабочек», — практичного, ловкого дельца, трусливого любовника, человека, для которого нет на свете ничего дорогого, святого, ничего, кроме его грошовых «бизнесов». Конечно, роль Рози в «Бое бабочек» Комиссаржевская играла блистательно, неповторимо, но в сцене, где Кесслер опаивает Рози, чтобы она не мешала его любовным утехам, поэтическая трогательность Рози — Комиссаржевской усиливалась по контрасту с холодным цинизмом Бравича — Кесслера.
Роль Ляпкина-Тяпкина в «Ревизоре» Бравич играл, однако, довольно стандартно.
Зато неожиданным и необычным для того времени Бобчинским оказался Смоляков. Наиболее частая трактовка Бобчинского — жизнерадостный, почти восторженный человек. Он вдохновенно носится по городу, в чаянии новостей и сенсаций. Он счастлив, когда ему удаётся узнать что-нибудь такое, чего ещё не знают другие, когда ему доводится самому оказаться участником каких-нибудь сенсационных происшествий, — например, когда он падает вместе с дверью в номер Хлестакова. Но любимой актёрской маской Смолякова была маска мрачного, несчастного человека, нечаянно попадающего в комические положения. Мрачный человек этот сам принимает и воспринимает всё трагически и от этого он кажется ещё более смешным. Так Смоляков играл и Бобчинского. Он нёс своё жизненное предназначение разносчика новостей как тягостное призвание. Он возвещал очередную открытую им новость с трагическим карканием Кассандры. Упав с дверью в номер Хлестакова, он вставал с полу, и лицо его говорило: «Ну, вот, так я и знал! Всегда со мной что-нибудь этакое приключится!» Когда он успокаивал Хлестакова: ничего, ничего, небольшая нашлёпка сверх носа, — у Христиана Иваныча пластырь есть, оно и пройдет! — это звучало, как: «Да, да, я искалечился. Всё это кончится для меня очень плохо, да!» И то, что этот человек всё-таки ни за что не мог оторваться от вынюхивания и разноски вестей, подвергаясь при этом опасностям и неприятностям, делало Бобчинского — Смолякова ещё гораздо более смешным, чем если бы он был весёлый, жизнерадостный, захлёбывающийся счастливой болтовнёй.