«Ах, насколько ты лучше меня, насколько выше! Сколько достоинства и серьёзности в твоей любви, и каким мелким и жалким я чувствую себя рядом с тобою!.. Увы, это так, и я вынужден признать, что хотя ты и любишь меня в четыре раза меньше, чем прежде, ты всё же любишь меня в десять раз больше, чем я того стою. Чем дальше, тем больше я падаю в собственном мнении, и когда все увидят меня таким, каким я вижу самого себя, дело моё будет кончено. Какой-то странный инстинкт всегда заставлял меня оправдывать тех, кому я внушал отвращение и неприязнь. Я бывал вынужден признать, что люди эти правы, тогда как перед лицом привязанностей, цеплявшихся за меня, всегда испытывал чувство человека, которого принимают за кого-то другого. Это не мешает мне — напротив — хвататься за остатки твоей любви, как за спасительную доску...»
Тут что ни слово — признание и покаяние, мольба о помощи и просьба о прощении. Под этими словами он мог бы с большим основанием подписаться именно теперь, когда свершилось то, что он предвидел.
Но будет ли он когда-нибудь услышан и понят?
Будет. Признание её подвига жены, её дела любви, по словам Ивана Сергеевича Аксакова, придёт к Эрнестине Фёдоровне только спустя почти четверть века после написания стихов-исповеди и спустя два года после смерти мужа.
«Это целое событие в моей безрадостной жизни», — признается тогда Эрнестина Фёдоровна, прочитав посвящённые ей стихи, и стон благодарности, ответный возглас утешенной любви исторгнется из её груди — понапрасну! Он запоздал!
Но теперь...
Теперь сердце Тютчева изнывало...
Поезд уносил Эрнестину Фёдоровну и Фёдора Ивановича через Канны, Марсель, Париж, Кёльн и Берлин домой.
Тютчев стоял у окна вагона, за которым проносились большие и малые города, поля и перелески, готовые после зимнего прозябания вновь вспыхнуть яркой зеленью, и взгляд его, отражённый в стекле, иногда туманился, заволакивался дымкой. И тогда в этой дымке возникало пугающе знакомое лицо, и такой же знакомый, но неизвестно откуда возникавший голос произносил: «Придёт время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния... Но будет поздно, поздно...»
Тютчев беспомощно охватывал голову руками, и рыдания душили грудь. Таким, безутешным в горе, Эрнестина Фёдоровна не видела не только его, но вообще никогда ни одного человека.
Иван Сергеевич Тургенев, с которым он свиделся на юге Франции, старался его утешить, как только мог. Несказанно благодарен он и Петру Андреевичу Вяземскому, разделившему его горе. Но это здесь, на чужой земле, вдали от всего, что снова навалится на него в Петербурге. Кто же утешит там, кто поймёт?
Не мог не вспомнить Фёдор Иванович в этот миг человека, к которому в последние годы необычайно привязался.
Полонский, вот кто, не раздумывая, снимет с него хоть малую часть неимоверной ноши, возьмёт её на себя, спасёт его!
Ничьей тут нет вины, что милейший Яков Петрович не вошёл навсегда в их дом. Да, наверное, Фёдору Ивановичу тогда об этом и не думалось. Показалось сейчас, когда у Мари всё совершилось... А ведь как бы могло всё славно выйти! Отзывчивее Полонского на свете и не сыскать. Ведь недаром в те трагедийные августовские дни, когда уже на Волковом кладбище вырос свежий холмик, ни к кому другому, а именно к нему написал Тютчев письмо, призывающее не просто к состраданию — к спасению.
«Что с вами, друг мой Яков Петрович, что ваше здоровье? О, как мне больно, и за вас и за себя, что вы нездоровы.
Мне с каждым днём хуже. Надо ехать, бежать — и не могу решиться. Воля убита, всё убито.
Знаете ли, что мне пришло в голову в моём тупом отчаянии? Что, если бы вы мне дали увезти себя за границу — хоть на несколько недель? Отпуск получить не трудно, а вы бы спасли меня — в буквальном смысле спасли! Подумайте и отвечайте. Ещё почти неделя до моего отъезда»...
Невозможно вообразить более крайнюю меру отчаяния и более панический призыв к спасению. И всё это — с обнажённой откровенностью, с безоглядной верой и надеждой.
Теперь снова надежда на него, друга Якова Петровича, уже там, дома, в Петербурге. Сколько за последние дни в Ницце Тютчев ни исповедовался в своих письмах Георгиевскому, сколько ни раскрывал свою изнывающую душу Анне, Вяземскому и другим, всё не исчерпывало боли, всё казалось недосказанным. И опять как спаситель, который окажется самым необходимым там, в Петербурге, в мыслях явился он.
«Друг мой, Яков Петрович! Вы просили меня в вашем последнем письме, чтобы я написал вам, когда мне будет легче, и вот почему я не писал к вам до сегодня. Зачем я пишу к вам теперь, не знаю, потому что на душе всё то же, а что это — то же — для этого нет слов. Человеку дан был крик для страдания, но есть страдания, которых и крик вполне не выражает...