Мари, будто не существовало вокруг никого, как тень — молчаливая, сосредоточенная — носилась то к школе, то в комнату мужа, подавая ему лекарства, делая необходимые массажи, примочки. Она лишь изредка принимала помощь Эрнестины Фёдоровны, сменявшей её у постели больного. Так прошло трое суток. Наконец речь Николая Алексеевича начала восстанавливаться, появилась надежда, что вскоре отойдут и ноги.
В полночь Тютчев спустился к дочери, но в кровати её не оказалось. Фёдор Иванович приотворил дверь в комнату зятя и увидел Мари дремлющей в кожаном кресле. Она вздрогнула, накинула на себя шаль и, держа в руках туфли, босиком вышла к отцу.
— Николенька только что заснул, — произнесла она шёпотом и, смутившись, что отец смотрит на её босые ноги, быстро сунула их в туфли. — Это я чтобы не потревожить его. Знаете, папа, он метался, бредил все ночи. Мы с мама́...
Она поднесла ко рту руку со сжатым в комочек платком и прокашлялась.
— Покажи мне платок, дочь, — потребовал Фёдор Иванович.
— Что вы хотите, папа?
Фёдор Иванович разжал её пальцы и расправил батистовый квадрат.
— Здесь же кровь! Понимаешь ли ты — кровь... — придушенно прошептал он, разглядев на платке два бурых пятна и одно свежее, ещё алое. — Я когда-то уже видел это... Я знаю, чем всё может кончиться. Я не переживу... Слышишь, дочь моя, я не смогу пережить это ещё раз!
Обхватив за плечи отца, Мари быстро провела его к себе и плотно притворила дверь.
— Вы же видите, я продолжаю лечиться. Я делаю всё, что должно, что я могу.
Тютчев сел в кресло и повернул подсвечник так, чтобы свет падал на лицо Мари.
— Делать в твоём положении всё — значит немедля уехать за границу. Но и этого мало. — Тютчев на мгновение остановился, словно подбирая слова, и перешёл на французский. — Надо решительно и смело изменить всю свою жизнь. Да, всю!
Фёдор Иванович почувствовал, что его лоб покрыла испарина, и заметил, как мгновенно запылало лицо дочери.
— Значит, бросить неоконченные дела со школой и?..
— И... — Тютчеву показалось, что только французский, на котором он продолжал говорить, сможет передать всё то, что он собрался сказать дочери. — И кроме школы, дочь моя...
Пальцы Мари впились в бахрому шали, побледнели в суставах.
— Вы можете говорить по-русски, папа. Не думайте, что в нашем родном языке не найдётся довольно слов, чтобы высказать то, что вы собираетесь сделать. Но я убеждена в том, что вы не скажете того, что тревожит сейчас ваш ум. И не потому, что не осмелитесь, не соберётесь с духом, — не позволит произнести вслух вашу мысль ваша же совесть, ваша тонкая и умная душа. Помните, вы когда-то сами сказали в стихах: «Мысль изречённая есть ложь...» Так вот, если бы ваши слова сейчас вышли наружу, увидели свет, они оказались бы ложью. Ложью, несмотря на то, что сейчас, являясь только мыслью, они кажутся вам правильными и единственно верными.
Ладонь, которой Фёдор Иванович провёл по своему высокому с залысинами у висков лбу, оказалась влажной.
«Она смотрит мне в душу. Она так же умна, как Анна, и от её проницательного взгляда некуда деться!.. Но что я думал ей сказать такого, что в глазах всех, исключая, может быть, Эрнестину, не было бы так очевидно? В самом деле, разве нельзя развязать себе руки даже теперь, после Ниццы? Ведь есть врачи, есть, наконец, община и больница на Большой Гребецкой. Разве Николаю Алексеевичу не будет лучше там, где за ним установят надлежащий уход? Что она сможет сделать для него, когда сама на краю пропасти? А иная жизнь несомненно может её спасти. Но для этого нужно мужество и решительность, которых как раз и недостаёт моей бедной дочери...»
На лбу Тютчева выступили новые бисеринки.
«Что же такое мне пришло в голову, как я могу так думать? Но с другой стороны — нет иного выхода! На карту поставлена жизнь моей девочки, моей доченьки... Неужели она не видит, как я её люблю?»
В доме стояла такая тишина, что казалось, они теперь одни на целом свете.
— Я ценю вашу деликатность и ваше благородное сердце, папа, — нарушила молчание Мари, — Будем считать, что раз не было слов, не проявилась ложь. А это была бы истинная ложь в ваших устах, потому что вы, сами вы никогда бы и ни за что не поступили так, как подумали!
Кашель снова сдавил грудь. Но Мари, теперь уже не смущаясь отца, прижала платок ко рту и, скомкав его, бросила на столик.
— Простите меня, папа, но я знаю: перед вами самим не раз была такая возможность — бросить ту, которую вы полюбили, и те жизненные несчастья и неудобства, которые доставляли вам подчас только муку, ничто другое. Вы могли бы легко и просто, как тоже многим казалось со стороны, войти в рамки принятых всеми приличий. Но тогда — и вы это знали — вы бы получили кажущуюся благодать за счёт несчастья другого, бесконечно дорогого вам существа. Вы этого не смогли сделать... Так я же ваша дочь! Как вы могли сегодня об этом забыть?..
Слёзы помешали ей договорить. Но она тут же вытерла их прямо ладонью и произнесла: