В этом итоге доля рыжего Кольки была невелика. Все-таки Катерина Ивановна ненавидела Кольку — вполне примирившись со взрослым тихим Николаем и даже нехотя жалея его, когда он за столом, подвыпив, ложился головой на локоть и виновато улыбался половиной сморщенного лица, — продолжала ненавидеть одноклассника, будто это был совершенно другой человек. Доходило до того, что пацаны уже не передразнивали учительницу сами, а сразу обращались к Кольке, будто имели под рукой нечто готовое и лучшее. Получалось, что Колькины грязные веснушки, похожие на семена его же сорных всклокоченных вихров, его манера, швыркнув носом, звучно глотать, его вислоплечий костюм на вырост, уже засаленный и с нитяными корешками вместо пуговиц, — все это оскорбительным образом относилось к матери. Взрослым Николай таскал по будням как будто все те же брюки, вяло спадающие на башмаки (от этого чудилось, что они готовы вот-вот свалиться), все тот же клоунский пиджачок. Казалось, чтобы избавиться от старой одежды, ему надо непременно вырасти, чего Колька, сам уже износившийся, сделать никак не мог, — а главное, его убожество относилось теперь к нему одному, не задевая даже его франтихи-жены, и это делало его, несмотря на очевидную семейность, заброшенным и одиноким.
Мать от кого-то знала — в классе думали, будто от дочери, — про Колькин цирк и частенько вызывала в школу его собственную родительницу. Она была неопрятна и толста бугристой нездоровой толщиной, тоже, как и сын, всегда в каких-то нитках: белые, бельевые, липли ей на зимнее пальто, отчего казалось, будто оно надето прямо на ночную сорочку. Ее щекастое лицо с неожиданно вострым лоснящимся носиком постоянно принимало пищевые оттенки: обычно цвета сосиски с горчицей, но когда она лезла, отдуваясь и кланяясь, по школьной лестнице, делалось похожим на переспелый помидор. Дожидаясь учительницу у окна, она никогда в него не глядела — вообще не глядела туда, куда не могла добраться или не собиралась идти, так что ее лишенный перспективы и якобы предельно конкретный мир, вероятно, был условным, как театральная декорация. Страшно представить, какими нереальными делаются сумка, или ложка, или трамвай без облака в небе или дальней горы, — но она преспокойно пользовалась всей этой бутафорией и доверяла тяжесть своего бурно дышащего тела любым перилам и любой стене, в сущности, безопорным.
Впрочем, вблизи ее припухлые глаза замечали все и смотрели цепко. Если, пока она дожидалась учительницу, мимо нее проносился, пихаясь и скользя, расхристанный ученик, она буквально повисала на нем и читала ему нотацию сладеньким голосом, не столько обращаясь к нарушителю, сколько апеллируя к подразумеваемой Софье Андреевне, словно надеясь каким-то сверхчувственным способом вместо выговора заслужить ее преподавательскую похвалу. Колькина мать работала не больше и не меньше как в бухгалтерии городской тюрьмы, в плотном пристрое новенького кирпича, словно готовом и предназначенном естественным образом вырасти в один из основных заплесневелых корпусов, уже заранее оплетенном колючей проволокой: высокие шесты на крыше несли паутинные узоры железного пуха, удивительно нежного в ясные дни, на фоне голубых небес. В бухгалтерии, однако, имелся обыкновенный коллектив, видевший зеков только издали, во дворе, где они, обритые и в ватных робах, походили на каких-то чужеземных азиатов, — и в этом коллективе прекрасно знали привычку Колькиной матери вмешиваться во все, что давало пищу ее обильным чувствам и представляло ее с хорошей стороны.
Если отмечался день рожденья, Колькина мать надевала выходную кофту яркого пунцового атласа (на которую в тон откликались словно бы ожившие в углах огнетушители и много красной мелочи по столам, а стенгазеты и плакаты, где преобладал партийный цвет, получали право полного голоса) и, нарядившись так, лучшей подружкой терлась возле именинницы. Если случались похороны, эта женщина, зареванная до багрового отека, принимала соболезнования вместе с родней покойника, зачастую вовсе ее не знавшей. Когда впоследствии кто-нибудь из озадаченных родственников пытался о ней расспрашивать, ему ничего не удавалось толком прояснить, потому что возле гроба, полуседая, грузная, с целой аптекой брякающих пузырьков, Колькина мать смотрелась пятидесятилетней теткой, кем и была в действительности, тогда как в обыкновенные дни решительные ухватки и бодрый багрец на щеках делали ее значительно моложе.