С тех пор бессонные ночи сделались часты. Рассвет, как кислое молоко, жиденько белелся над двумя изголовьями: казалось, он не сможет разгореться, если мать и дочь не дадут ему хотя бы полчаса для его таинственной работы, совершаемой без свидетелей, — но они не могли отпустить одна другую, и кругом проступали из темноты остатки вчерашнего дня, подобно тому как весной из-под снега проступает последний день прошлогодней осени, слежавшийся и почернелый, с парой волосатых варежек, сопревших на солнцепеке, давно утративших свою голубизну. С тех пор Катерина Ивановна никогда не болела и была как заговоренная. Даже в колхозе, куда ее посылали от предприятия и где городские жили в громадном бараке с одной полураскрошенной печкой (ее негустое тепло отдавало горелой бумагой и не доходило даже до ближних нар, тогда как запах пронизывал все углы, и по ночам эта развалина под голой горящей лампочкой, заслоненная от взгляда чьим-нибудь громадным на веревке носком, казалась ненастоящей, будто на сцене), — даже там Катерина Ивановна ни разу не кашлянула и возвращалась с теплыми ногами, румяная как яблочко. С врачами она по-настоящему столкнулась только тогда, когда у матери начались обследования. Каждый раз, отправляясь узнать какой-нибудь результат или сопровождая мать на прием, Катерина Ивановна ужасно волновалась, будто шла на экзамен. Под тяжелым взглядом Софьи Андреевны она неумело красилась, приводила в порядок, размывая в раковине земляные комья с соломой и камнями, свои резиновые сапоги, подшивала чистый воротничок. Катерина Ивановна хотела понравиться врачу, задобрить его и в кабинете заискивающе поддакивала, пряча сапоги, снова мутные и мокрые от помывочной глинистой лужи около больничного крыльца, пыталась рассказывать что-то смешное в надежде, что врач как-нибудь примет ее за
глава 5
До поры до времени мир для девочки был един, и любой предмет, будь то красная сумочка в галантерейной витрине, зачарованный облаками памятник на площади, ее собственные платьишки и туфли — все равно и безраздельно принадлежало этому миру. Мир впервые раскололся надвое, когда рассерженная мать, стоя над дочерью взрослым и правым человеком, объяснила, что все в квартире — ее, и отсюда ничего нельзя выносить без спроса. Видимо, существовала коренная разница между вещами матери и всеми остальными, пусть и неразличимая на глаз. Это были даже два враждебных лагеря вещей: материнский, поблеклый и сорный от ветхости, будто его постепенно стирали ластиком, противостоял другому, несметному, где множество предметов существовало целыми фабричными полками одинаковых солдат. Сопоставление и война были явно не в пользу матери. И все-таки вещь могла перейти из лагеря в лагерь, из разряда в разряд только ее усилием и желанием, поэтому власть над своим имуществом давала ей некоторую власть и над внешним миром — позволяла вступить в отношения не с чем-то отдельным, но со всем целиком. Иного способа добиться этого у Софьи Андреевны не было (дочь же обходилась вообще без способа, просто глазела на то, что ей нравилось, — угрюмая щекастенькая нимфа стриженой аллеи, мелкого ручейка рекламных огней). В реестре добродетелей Софьи Андреевны смутная вражда к чужим вещам, ожидание подвоха с их стороны и тем более ревнивое отстаивание своего значились как честность.
Во дворе девочку редко приглашали играть. Там из десяти подъездов набралась только одна компания подружек: все они были разного роста и этим походили на разнопородных бродячих собак, что возникают откуда-то целыми стаями и трусят по улице цугом, тыкаясь носами друг другу под хвосты. Обыкновенно подружки все собирались вокруг чего-нибудь одного — скакалки, мяча — и больше никого к себе не подпускали. Летом, в жару, они дружно вываливались во двор босиком и в купальниках: оставляя на мягком асфальте истекающие блеском, словно росистые следы, они вприпрыжку хромали за качели и там лежали на колючей, как древесная стружка, траве. Вместо загара у них на телах оставались только розовые отпечатки от всякого сора, но они продолжали валяться у всех на виду, буквально в грязи, посасывая из общих бутылок горячую газировку.