Запретная комната между тем оставалась в темноте. Время от времени оттуда доносились рыдания, более похожие на икоту подвыпившего мужика: девочке, при этих звуках невольно кривившей набитый рот, они казались притворными, как любой материнский воспитательный монолог. Страшнее было, когда мать внезапно начинала петь: тонко, фальшиво, протяжно, перевирая слова, — получалась словно изнанка популярной песни, то, как она на самом деле звучит в голове. Иногда неверная мелодия будто переливалась через край: это было странно, как если бы слабая струйка вдруг переполнила огромную емкость и, морщась, потекла по ее шершавому боку, все такая же скудная, еле влажная, — присутствие
Сама она вообще не замечала, что поет. Как всякий, кому нельзя ничем заняться и надо на что-то смотреть, Софья Андреевна предпочитала окно, смутно полагая, что плохонькая, неглубокая даль двора все-таки сумеет своим подкрашенным объемом породить события, за счет которых время заточения провернется хотя бы на несколько зубцов. Собственная комната за спиной лежала в оцепенении и была бессмысленна для взгляда, будто старая декорация, где если что-то и могло произойти, то только сцены из прошлого, несправедливо мучившего Софью Андреевну. Синеющий, поделенный между фонарями двор тоже, впрочем, был не безобиден. Краем сознания Софья Андреевна понимала, что рядом, за стенкой, возмутительная дочь тоже глядит туда. Она ощущала присутствие дочери во дворе с такой же ясностью, как если бы девочка действительно бродила там, по обыкновению сосредоточившись на себе и словно участвуя как фигура в какой-то шахматной партии, играя — шажок туда, шажок сюда — с расставленными деревьями, качелями, фонарями и совершенно не обращая внимания на страдающую мать.