Когда этот хаос наконец закончился, Иван, моргая в сторону заслезившимися глазами, набросил на Софью Андреевну взятую из мотоцикла кожаную куртку, легшую на нее глухим бугром, а сам уселся поодаль, кусая серую травину. Ливень поредел и помягчел, сквозь него, как сквозь густую марлю, были теперь видны потемневшие строения, седые покатые купы деревьев над ними, — самые дальние были как тени на ровной беленой стене. Давешний бородач в дождевике, большой, как парник, прошел опять неспешным, размеренным шагом, склонивши острый куколь, неся ведро, — и спустя небольшое время синеватый, вкусно пахнущий дым поплыл сквозь туманный дождь, покойно и блаженно легчая, как бы на полпути растворяясь в родственной стихии, и один отделившийся реденький клок обязательно замирал на месте, на весу, истаивая дольше других и непонятно с чем соединяясь — с мягкой ли моросью или с новыми рассеянными клубами, наплывавшими и тут же исчезавшими. У Софьи Андреевны было тяжело на сердце: жалко себя, жалко крепдешиновой кофточки, которую еще вчера наглаживала, сердясь на крошечное бурое пятно. Весь ее мир — город с асфальтом и магазинами, школа, недавно полученная квартира с горячей и холодной, воркующей в трубах водой — все, что час назад манило ее и теперь опять предъявляло на нее свои права, сделалось противно, необходимость ехать туда давила камнем. Хотелось лежать и глядеть на дым, на темные среди серебряной слякоти кочки травы, до самых корней пропитанные сыростью. Хотелось ничего не чувствовать, кроме тупой округлой боли в низу живота, тянущей из ног какие-то тонюсенькие рвущиеся жилки, — так мог бы болеть корнеплод, который всё тянут и тянут из цепкой земли.
Однако Иван сидел все так же на виду у Софьи Андреевны и был словно неумелое, избыточное от жадности воплощение ее мечты. Будто она сама создала эту крепкую плоть, содержащую внутри одно только бьющееся сердце величиною с пушечное ядро, — создала по золотому образцу, что мелькал перед нею среди распадавшихся вширь и вкось, глухих от зноя деревенских улиц, но не сумела сохранить очарование перспективы, то есть будущего, видного на открытых полевых просторах точно на ладони, — и даже просто обычную улыбку Ивана, невозможную на таком вот сером обрюзглом лице. Иван ворочался, попыхивал губами, сосал траву, — Софья Андреевна видела, до чего ему хочется курить, и угадывала в кармане куртки полый перестук коробки папирос. Но Иван не смел подойти и взять, как не посмел он поцеловать свою языческую жертву крашеной богине. Заплаканная Софья Андреевна, истекающая чем-то липким и по-грибному скрипучим на пальцах, не знала, как ему отомстить и как помочь — как вообще разрешить их неправильные отношения, чтобы не разойтись от этого сарая навсегда.
Внезапно слякоть вспыхнула на солнце, ливень опять припустил, стуча и сверкая, точно битое стекло, и одновременно Софья Андреевна ощутила лучшее, что только довелось ей испытывать в жизни: ей показалось, будто некое существо — не бог, потому что бога нет, — но существо всевидящее, ничего для себя самого не желающее, жалеет их обоих, будто собственных детей, и оттого они непременно будут вместе. Сразу сделалось легко: подстановка мнимой величины разрешила задачу и помогла не только Софье Андреевне, но и Катерине Ивановне, чьи клетки, вздрогнув, совершили в этот момент четвертое деление. Благость сошла на нее через много лет, сырой апрельской ночью, со скрежетом вздувавшей штору, лезущей голыми прутьями в форточку, — первой ночью, когда Софью Андреевну выписали из больницы умирать.
Катерина Ивановна ничем не могла помочь наполовину усохшей матери, лежавшей на чересчур просторном для нее диване, будто посторонняя вещь. Даже врачи отказались от нее, и когда Катерина Ивановна за ней пришла, мать, полусъехав со стула, дожидалась ее в розовом от солнца больничном коридоре, под осторожно вьющимся цветком, похожим на кошмар. Ее мешок, набитый кое-как, горбатым уродцем валялся почему-то на другой стороне коридора, а на ее продавленной койке, видной сквозь стеклянную стену палаты и всегда напоминавшей Катерине Ивановне какой-то дурацкий гамачок, сидела уже другая женщина, с жидкой блинообразной грудью и тугим огромным животом, и ела из железной миски водянистую кашу. Перевезенная домой, мать словно осталась точно в том же положении: мешок неразобранным стоял в затоптанной прихожей, и надо было мыть запотевшие банки, из которых так глухо и душно пахнет, когда сдираешь присосавшиеся крышки, — но Катерина Ивановна не могла.