В августе месяце 1920 г. я получил возможность побывать в Москве и в Петербурге и 20 августа, не без тревоги, подходил к квартире Блока. «Кто знает, – думал я, – как отнесется Блок к моему перевороту?..»
Но прием со стороны Александра Александровича ждал меня самый радушный, и вновь моя встреча с ним закончилась глубоким, задушевным, непередаваемым разговором.
…Когда мы с ним перешли в кабинет и заговорили о революции, то сразу стало ясно, что переживания его мучительны и тяжки.
Он и тогда не отрицал, что революция – явление огромное, но он уже не считал ее явлением безусловно положительным и склонен был признать ошибкой ту свою веру в нее, какая веяла на страницах «Двенадцати» и книги об интеллигенции.
Трагедия Блока… – это трагедия человека на переломе, порывающего со своим классом, переходящего на иную, исторически передовую позицию.
Помните, в Отделе Управления мы толкались в очереди к Борису Каплуну: вы потеряли паспорт – это было вскоре после похорон Ф. Д. Батюшкова[123]
– и надо было восстановить, а я с прошением о нашей погибели на Острова без воды и дров – помните, вы сказали, поминая Батюшкова, что мы то с вами, —– Мы выживем, последние, но если кто-нибудь из нас…
И я в глазах ваших видел, не о себе это вы тогда.
Бедный Александр Александрович, – вы дали мне папиросу настоящую! пальцы у вас были перевязаны.
И еще вы тогда сказали, что писать вы не можете.
– В таком гнете невозможно писать.
А, знаете, это я теперь тут узнал за границей, что для русского писателя тут, пожалуй, еще тягче, и писать не то, что невозможно, а просто ничего; ведь только в России и совершается что-то, а тут – для русского – пустыня.
К тем писателям, которые, убежав из России, клевещут на оставшихся в ней, он относился с несвойственным ему раздражением и говорил о них так горячо, как, кажется, не говорил ни о ком.
Когда в феврале 1921 года Всероссийский Союз Писателей рассматривал в особом заседании те небылицы и вздоры, которые в заграничных газетах распространяли обо мне мои друзья, Блок, вместе с покойным Гумилевым, принял это дело до странности близко к сердцу, и только тогда я увидел, как измучила его самого трехлетняя травля, которую вели против него соотечественники. И думалось:
– Должно быть, у России много Блоков, если этого она так весело топчет ногами.
И становилась понятна та жестокая злоба, с которой он говорил об этих заграничных ругателях.
«Что бы вам выехать за границу месяца на два, на три, отдохнуть, пожить другою жизнью? – сказал я однажды Александру Александровичу. – Ведь вас бы отпустили…» – «Отпустили бы… я могу уехать, и деньги там есть для меня… в Германии должен получить 80.000 марок, но нет… совсем не хочется», – ответил он. – А это были трудные дни, когда уходила и вера, и надежда, и оставалась одна любовь.
Он ни за что не хотел уезжать из России, как бы тяжело ему ни было в ней, и только перед смертью, по внушению врачей, стал мечтать о заграничной больнице. Покинуть Россию теперь – казалось ему изменой России.
Он заучил наизусть недавно изданное стихотворение Анны Ахматовой и с большим сочувствием читал его мне и Алянскому[124]
в вагоне, по дороге в Москву:– Ахматова права, – говорил он. – Это недостойная речь. Убежать от русской революции – позор.
При последнем свиданьи, весной 21 года, пред последней московской поездкой Александра Александровича, столь несчастно оконченной, Александр Александрович был у меня с Р. В.[125]
и с Алянским; Александр Александрович, улыбаясь, показывал мне в «Русской Мысли» гнуснейшие выходки Гиппиус против сенатора Кони и некоторых из писательской братии; он с некоторым высокомерным добродушием развертывал предо мною за «прелестью» «прелесть», и мы узнавали впервые, что мы – коммунисты, что Кони – продался: не за муку, или сахар, иль чай, или спички, а – именно: за крупу он продался; узнали еще, как кокетливо примеряет ботинки одна комиссарша; но нового в сплетнях для нас вовсе не было: в ряде годин упражнялась 3. Н. бескорыстным сплетением мифов; интересовал лишь цвет сплетен: доносный.Он всегда говорил медлительно, металлически, холодновато. И только два-три раза я слышал в металле острие, жало – и видел: он натягивает вожжи, чтобы удержать себя.
Один раз он так говорил о марксизме. Другой раз – он только что прочитал заграничную «Русскую Мысль» Струве – и я редко слышал, чтобы он брал такие грубые слова.