Поймала взгляд исподлобья (свита уже во Флегетон бы поныряла, только чтобы на стадию возле меня не находиться!), тоже притворно набычилась, потом переплавила напускную суровость в нагловатую улыбочку. Осмотрела волосы – кроме прозелени, в них теперь еще были иголки, земля, несколько шишек и даже запутавшаяся стрекоза. Покачала головой – непорядок.
Стоило мне попытаться подняться, как пухлая ладошка придавила к земле.
Одевался я уже в сумерках – медленно, не сразу попадая руками в рукава хитона. Невидимый обруч сжимал виски, закатное солнце расплывалось в глазах огненными кругами, а ноша на плечах еще потяжелела.
Минта водила пальчиком по шлему. Задумчиво дуя губы, всматривалась в завораживающие жутью узоры.
Бессовестно подставляла нагое тело под алые блики с неба, как еще недавно – под поцелуи.
Вышитый ворот хитона был порван, пояс делся не пойми куда. Лежал же на берегу, возле примятых цветков ястребинки, то есть, они еще тогда не были примятыми? А теперь тут гадюка греется.
Взмокшие волосы топорщились, а каждый поворот шеи отзывался тупой, похмельной болью в висках.
Пояс наконец отыскался – блеснул золотом из густой травы.
Я нагнулся и подхватил хтоний – Минта тут же принялась водить пальцем по губам. Глаза горели насмешливыми болотными огнями: «Как же – «не жди!»
И Ата, богиня обмана, загостившаяся на Олимпе, покачала головой, порицая незадачливого ученичка, который разучился врать самому себе.
Забвение – детище Леты – вызывает привыкание: глотни – потянет еще.
А еще в него хочется уйти навсегда.
* * *
Птицы не пугаются звонких раскатов хохота. Здесь, у истоков Коцита, селятся только вороны да совы, и тех, и других непросто напугать.
Сладко-свежий аромат от волос вливает в кровь новую порцию дурмана. В глазах – черное с густой прозеленью, будто ночь покрылась плесенью.
Шуршит и стелется ручей, взрезает грудью берег, прокладывает себе путь в реку стонов. Луна, отражаясь в воде, осторожно посматривает в пещеру, украшает лучами собачьи морды на двузубце, поставленном у стены.
Только смотрит – но ничего, молчит себе и даже не прислушивается.
Ложе в пещере выстлано сорванными травами – умершими, мне под стать, запах туманит рассудок, притупляет боль – опять накатила, неуемная! Жужжит в висках роем мух над падалью. И сон будет опять – дурной, со стонами и рыданиями, с невнятными мольбами в нем…
Не хочу прислушиваться.
Не хочу прислушиваться ни к чему.
Только если к забвению, но это – так. Можно.
Нет, не тянет на глубину. Не выйдет забыться. Крики и мольбы в снах приходят все громче, яснее, избавиться не получается, да я и не стараюсь: кто там знает, может, Владыке положено слышать стоны боли?
Вытянуться на царском ложе из мертвых трав, дышать запахом вереска и чабреца и вглядываться в неспешную поступь воловьей упряжки Селены-Луны по небу – чем хуже?
Сквозь запах подвявших трав прорезается аромат ее волос, настойчиво щекочет ноздри. Волосы у нее оказываются повсюду: встань – и наступишь на них же. Путаные, за все силками цепляются: не текучие, как у Левки, не ковкая медь, как у…
Смех звонкий до того, что ему пытаются подпевать даже вороны.