– Это он, – говорит Байрон. – Преподобный Хайтауэр. Скажите ему. Скажите то, что желали ему сообщить. – Она смотрит на Байрона, но лицо ее ничего не выражает. Если за этим кроется бессловесность, то дар речи сведен на нет неподвижностью самого лица; если надежда или стремление, то их не видно и тени. – Скажите ему, – говорит Байрон. – Скажите, почему вы пришли. Зачем приехали в Джефферсон.
– Потому что… – говорит она. Голос ее неожиданно низок, почти груб, хотя и негромок. Она как будто сама не ожидала, что речь ее окажется такой шумной; она умолкает, словно в изумлении перед собственным голосом, и переводит взгляд с одного лица на другое.
– Расскажите, – говорит Хайтауэр. – Постарайтесь рассказать.
– Потому что я… – Снова голос смолкает, обрывается, словно изумившись самому себе – хотя он по-прежнему негромок. Кажется, что эти три слова – препятствие, которого ее голос не может преодолеть; почти заметно, как она заставляет себя их обойти. – Я так и не видела, как он ходит своими ножками, – говорит она. – Тридцать лет его не видела. Чтобы он ходил своими ножками или мог выговорить свое имя…
– Скотство и омерзение! – вдруг произносит старик. Голос у него высокий, пронзительный, сильный. – Скотство и омерзение! – Затем он умолкает. Из сомнамбулического и настороженного своего забытья он выкрикивает, внезапно и исступленно, как шаман, три слова – и все.
Хайтауэр смотрит на него, затем на Байрона. Байрон тихо объясняет:
– Он – ребенок их дочери. Он, – легким движением головы указав на старика, который впился в Хайтауэра горящим бешеным взглядом, – он взял его сразу после рождения и унес. Она не знала, что он с ним сделал. Не знала даже, жив он или нет, покуда…
Старик опять прерывает их, с той же ошеломляющей внезапностью. Но на этот раз он не кричит: теперь его голос так же спокоен и рассудителен, как у самого Байрона. Он говорит ясно, только немного отрывисто:
– Да. Старый Док Хайнс забрал его. Бог помог старому Доку Хайнсу, так что старый Док Хайнс тоже помог Богу. И Бог свою волю возвестил через уста детишек. Детишки ему кричали «Нигер! Нигер!» перед Богом и перед людьми тоже, волю Божью говорили. А старый Док Хайнс сказал Богу: «Но этого мало. Они, детишки, промеж себя и похуже обзываются, чем нигером», и Бог сказал: «Ожидай и доглядывай, потому что некогда мне возиться с развратом и скотством на вашей земле. Я отметил его и теперь сделаю так, чтобы люди знали. А тебя ставлю караульщиком и хранителем моей воли. Тебе велю следить и надзирать за этим». – Голос его обрывается. Не замирает постепенно, а просто прекращается – точно иглу с граммофонной пластинки сняла рука человека, который не слушал запись. Хайтауэр переводит взгляд с него на Байрона – тоже почти горящий.
– Что это? Что это значит? – говорит он.
– Я хотел устроить так, чтобы она пришла и поговорила с вами без него, – говорит Байрон. – Да оставить его было негде. Она говорит, что должна за ним следить. Вчера в Мотстауне он подстрекал людей, чтобы его линчевали – не зная даже, в чем тот провинился.
– Линчевали? – говорит Хайтауэр. – Линчевали его внука?
– Так она говорит, – ровным тоном отвечает Байрон. – Говорит, что он и сюда за этим приехал. И ей тоже пришлось ехать, чтобы ему помешать.
Опять начинает говорить женщина. Возможно, она слушала. Но лицо ее так же мертво, лишено выражения, как и вначале; безжизненный ее голос раздается внезапно, почти как голос старика.