Он идет на кухню и растапливает плиту – медленно, неумело, так же неумело, как в первый день, двадцать пять лет назад; потом ставит кофе. «И опять лягу, – думает он. – Хотя уверен, что не засну». Но он замечает, что мысли у него сварливые, как мирное нытье сварливой женщины, которого не слушает даже она сама; тут он обнаруживает, что готовит себе по привычке обильный завтрак, и замирает на месте, прищелкивая языком, как бы от неудовольствия. «Я должен был бы чувствовать себя хуже», – думает он. Но вынужден признать, что этого нет. Он стоит, высокий, мешковатый, заброшенный, в своей заброшенной и запущенной кухне, держа в руке чугунную сковородку с тусклой пленкой вчерашнего жира – и волна, прилив чего-то, почти горячего, почти торжества, накатывает на него. «Я им показал! – думает он. – Жизнь еще дается в руки старику, а они опаздывают. Им достаются лишь последки, как сказал бы Байрон». Да, это – тщеславие и суетная гордость. Но медленно спадающей горячей волне все равно, она глуха к укорам. Он думает: «Ну и что? Ну и что ж, что я их испытываю – торжество и гордость? Ну и что?» Но тепло, волна, по-видимому, и к этому безразличны, не нуждаются в поддержке; не остужает их и вещественность апельсина, яичницы и подрумянившегося хлеба. А он, глядя на грязные пустые тарелки на столе, говорит уже вслух: «Честное слово. Я их даже мыть сейчас не буду». И в спальню не идет, хотя ночью не выспался. Он подходит к двери и заглядывает туда, все еще согреваемый ощущением цели и гордостью, думает: «Ну, это если бы я был женщиной. Женщина бы так и сделала – легла бы в постель». Он идет в кабинет. Он движется, как человек, имеющий перед собой цель, – он, который двадцать пять лет совсем ничего не делал от того мгновения, когда просыпался, и до того, когда засыпал опять. И книга, которую он берет теперь, – не Теннисон: он и здесь выбирает мужскую пищу. Это «Генрих IV»[45]
. И, выйдя на задний двор, он ложится в провисший шезлонг под шелковицей – плюхается тяжело и с размаху. «А поспать мне не удастся, – думает он, – потому что скоро явится Байрон и опять разбудит. Впрочем, узнать, какое еще дело он для меня придумал, – это, может быть, и стоит сна».Он засыпает быстро, почти сразу, с храпом. Если бы кто-нибудь подошел и заглянул в кресло, то увидел бы под двумя сияющими осколками неба в очках невинное, мирное и уверенное лицо. Но никто к нему не подходит, хотя когда он просыпается – почти шесть часов спустя, – ему кажется, что его кто-то звал. Он порывисто садится, кресло под ним скрипит. «Да? – говорит он. – Да? Что такое?» И хотя никого нет, он озирается, как бы ожидая и прислушиваясь, с тем же волевым и уверенным выражением лица. И радость в нем тоже не остыла. «А я надеялся, что просплюсь и остыну, – думает он и сразу поправляет себя: – То есть нет. Не надеялся, конечно. Я хочу сказать –
Он входит в дом. Бреется, снимает ночную рубаху и надевает ту, что носил вчера, потом – воротничок, батистовый галстук и панаму. Дорога до хибарки занимает меньше времени, чем оттуда домой, хотя идет он лесом, где ходьба тяжелее. «Надо делать это почаще, – думает он, чувствуя перемежающийся свет, жар солнца, жестокий, животворный запах земли и леса, громкую тишину. – И от этой привычки тоже нельзя было отказываться. Но, может быть, они теперь обе возобновятся, пусть даже это неравноценно молитве».