Даже теперь он не понимает, куда нацелился Браун. Он слишком глубоко погрузился в одиночество и покой, чтобы любопытствовать. Он просто стоит и видит, как Браун бежит к поезду, ссутулясь, воровато хватается за железную лестницу в конце вагона, вспрыгивает и исчезает из виду, точно всосанный пустотой. Поезд набирает скорость; Байрон наблюдает, как приближается вагон, где исчез Браун. Вагон проходит; прицепившись к нему сзади, между ним и следующим вагоном, стоит Браун и, вытянув шею, вглядывается в кустарник. Они видят друг друга одновременно: два лица, одно – кроткое, невзрачное, в крови, и другое – осунувшееся, затравленное, искаженное беззвучным в грохоте поезда криком, расходятся как бы по несмежным орбитам, минуют друг друга, подобно призракам. Байрон все еще не думает. «Господи Боже милостивый, – говорит он с детским восторженным изумлением, – до чего же ловко сиганул на поезд. Сразу видно – не впервой». Он совсем не думает. Как будто движущаяся стена закопченных вагонов – плотина, и за нею – мир, время, надежда невероятная и определенность неоспоримая, ждут, даря ему последние мгновения покоя. Так или иначе, когда проходит последний вагон, уже разогнавшись, мир накатывает на него исполинской волной. Она слишком стремительна и огромна для мерок времени и расстояния; поэтому той же тропой не вернуться, и он долго ведет мула под уздцы, прежде чем вспоминает, что можно влезть на него и поехать. Он как будто давно и намного опередил себя, давно ждет у хибарки, чтобы догнать себя и войти.
– …видно, катавасия.
– Что? – спрашивает Байрон. Повозка остановилась. Она, оказывается, около него; мул стоит на месте. Мужчина на сиденье повозки снова говорит глухим обиженным голосом:
– Вот, черт, нескладно. Как раз когда мне домой ехать. И так запоздал.
– Катавасия? – переспрашивает Байрон. – Какая катавасия?
Человек разглядывает его.
– Посмотреть на ваше лицо, так подумаешь, что у вас своя была катавасия.
– Упал, – объясняет Байрон. – А что там в городе за катавасия?
– Я думал, вы слышали. С час примерно назад. Нигер этот, Кристмас. Кончили его.
19
В этот понедельник вечером, усевшись за ужин, город удивлялся не тому, как Кристмасу удалось бежать, а почему, вырвавшись на волю, он искал убежища в таком месте, зная, что там его наверняка настигнут, и почему, когда это произошло, он не сдался, но и не оказал сопротивления. Как будто замыслил и рассчитал в подробностях пассивное самоубийство.
Высказывалось множество догадок, объяснений, почему он в конце концов искал спасения в доме Хайтауэра. «Рыбак рыбака», – утверждали самые прыткие, непосредственные, вспоминая старые сплетни про священника. Другие полагали, что это чистая случайность; третьи доказывали, что он рассудил здраво, ибо никому и в голову не пришло бы искать его у священника, если бы кто-то не заметил, как он пробежал через задний двор на кухню.
У Гэвина Стивенса[46]
, однако, была другая теория. Он – окружной прокурор, выпускник Гарварда и член общества Фи-Бета-Каппа[47] – высокий нескладный мужчина с лохматой седеющей шевелюрой, одет всегда в мятый просторный темно-серый костюм и неразлучен с кукурузной трубкой. Род его – из старинных в Джефферсоне; его предки владели здесь рабами, а его дед знал (и тоже ненавидел и публично поздравил полковника Сарториса с их смертью) деда и брата мисс Берден. У него спокойная, непринужденная манера разговаривать с деревенскими, с избирателями и присяжными; летом его нередко можно видеть на веранде деревенской лавки среди людей в комбинезонах – он способен просидеть тут на корточках с обеда до вечера, беседуя с ними ни о чем на их наречии.