Кроме капитана. Великий сатирик отнесся к матчу как к битве за Брестскую крепость, то есть дрался до последнего патрона, заведомо зная, что проигрывает. Честь и достоинство Михал Евграфычей взывали к подвигу. Слабость техники он с лихвой возмещал усердием, и там, где даже молниеносный Коваль делал шаг, он делал три, что временами выносило его за пределы поля. Неудержимость и упорство сверкали в его трагических глазах, и был момент, когда Коринец, случайно встретясь взорами, обомлел, и Евграфыч пронесся беспрепятственно – так что лениво бездельничавший голкипер прекратил щелкать семечки и начал было старательно растопыриваться, подобно крабу, стремясь заполнить зеркало ворот – но тут сбоку налетел Коваль и, видя, что не достигает врага, внезапно гаркнул во все горло:
– А знаешь ли ты, что такое добродетель?![9]
Сделав по инерции несколько шагов, классик остановился и, взглянув на Коваля с какой-то смущенной благодарностью, побежал назад, качая головой. Откуда ему было знать, что Коваль целый год преподавал русскую литературу в Татарии.
Дело шло к перерыву. Юриосичи заколотили уже четыре безответных, и Коваль протрубил:
– Фигура шестнадцатая!
Коринец концом бутсы снял с воздуха посланный ему мяч, коротко адресовал его Визбору, тот дождался Домбровского с Ковалем, и вот, растянувшись небольшой цепочкой в четыре звена, они, не спеша, перепасовываясь, побежали к штрафной площадке Евграфычей, где, оставив мяч в ногах классика, дружно разбежались, заранее аплодируя в ритме «Спар-так – чем-пи-он!».
Главный Евграфыч, развевая бородой, ринулся вперед и, не встречая преград, разбежался так, что влетел в ворота Юриосичей раньше мяча, который следом даже не вкатился – вошел пешком. Бдительный голкипер согласно «фигуре шестнадцать» закрыл лицо ладонями, изображая отчаяние.
Тотчас же и прозвучал свисток к перерыву. Квартет великих Юриосичей, положив руки на плечи друг другу, исполнил первые двадцать тактов «Сиртаки» М. Теодоракиса. Стадион взвыл и унес их на руках в раздевалку.
(Второй тайм был отменен. Во-первых, за явным преимуществом хозяев. Во-вторых – совершенно в стиле Коваля! – прокравшийся в раздевалку Евграфычей лоцман Кацман похитил дефис, соединяющий обе части фамилии капитана, и Салтыкова с Щедриным мгновенно разнесло в разные стороны. Таким образом Евграфычей стало двенадцать, а это было вопиющее нарушение правил, равносильное пребыванию на поле одновременно двух мячей.)
Румяные от радости, выбежали из раздевалки Коваль с Визбором, оставив Коринца с Домбровским на дружеское растерзание восторженному населению.
– А поворотись-ка, сынку! – сказал Визбор, остановившись перед Михайловым и смеющимися глазами оглядывая его ладную фигуру. – Добре, добре. Ну здорово, старик (они обнялись), хорошо выглядишь.
– Ты тоже ничего.
– А здесь все хорошо выглядят. Нет причин выглядеть нехорошо.
– И даже, к примеру, Иосиф Виссарионович?
– Он – да, он выглядит, – засмеялся Визбор. – Вот увидишь. Поехали.
Они прыгнули в «Одуванчик», и бамбуковый снаряд стремительно полетел вдоль кудрявых берегов.
– Ну-ка, ну-ка, – прищурился Визбор. – Прочти-ка нам, провидец, что ты там себе навоображал о здешней жизни. Какие-такие концерты мы тут себе устраиваем?
– Уж они себе навоображают, – сварливо подхватил Коваль. – Иногда становится просто стыдно, до чего утилитарно ихнее воображение. И не просто утилитарно, а я бы сказал, в высшей степени неконгруэнтно! Неконгруэнтно, и хоть ты что!
– Ладно, Коваль, не доводи до абсурда, – улыбнулся Визбор. – При чем тут конгруэнтно – неконгруэнтно. Прям как маленький. Услышит чудное слово, запихнет его себе за щеку и обкатывает, как леденец, и все равно ему, корвалол это или Корвалан, лишь бы во рту каталось.
– Да знаешь ли ты, что такое добродетель?! – внезапно рявкнул Коваль и сам же заржал. – Давай, Михалыч, читай, разворачивай свою панораму, где для всех нашлось у тебя место, кроме меня. Но я не взыскую.
– Да уж, Юр, не взыщи уж, – смутился Михайлов. – Да я вставлю, вставлю. Я туда и так помаленьку вставляю.
– Что ж, – важно сказал Коваль. – Жизнь есть жизнь. Она всегда вносит свои корректуры.
– Коррективы, ты хочешь сказать, – машинально поправил его Михайлов, будучи неисправимым школьным учителем, и начал чтение: