И он торопливо вышел из избы.
— Тонкая штука! — подмигнул за ним Угрюмов. — Промаха не даст, где случится… Я его знаю!
Вскоре побрел и я восвояси. Иду — а над бледной закраиной далекой зари черная, длинная туча остановилась низко и неподвижно, и в смеркающемся воздухе стало припахивать дождем; густое облако пыли, крутившееся по дороге и настигающее меня постепенно, заслоняло совсем кибитку, поскрипывавшую легонькой трусцой, из которой мне кто-то махал картузом. Смотрю — наш городской лекарь, Сигизмунд Савельевич.
— Куда это вы, Сигизмунд Савельич?
— А в Ненашево. Садитесь — подвезу по дороге…
— Что случилось?
— А не знаю. Прислали лошадей, говорят: пожалуйте! Я и поехал. Дочурочка, что ли, там у них прихворнула — не знаю! Так что-нибудь — вздорец!.. А вы с охоты?
— Да, с волчьей…
— А, с волчьей, — повторил Сигизмунд Савельевич и поглядел на небо, — ну, батенька, проймет же нас!..
Набежал действительно порыв ветра, свернул на сторону лошадиные хвосты и погнал пыль боком, в раздольное поле. Упали две-три тяжелые капли; вдали раскатился гром… Сигизмунд Савельевич перекрестился, натянул свой клеенчатый плащ и впал в задумчивость. О чем — неизвестно: быть может, о вчерашней пулечке с женой инспектора врачебной управы, с которою уже лет десять состоял в интимности; а быть может, о превратностях судьбы или финансовом кризисе…
IV
— Что такое счастие, как не тихая, безмятежная, легонькая скука.
Завернула глухая осень, стужа да ненастье; в деревне становилось невыносимо. Я уехал в Петербург, оттуда за границу. Однажды в Женеве зашел я в бюро отправлений записаться на место до Фернэ (некогда роскошного поместья Вольтера, где провел он весь остаток жизни) в то время, когда прибыл вечерний дилижанс из Шумани. В числе других пассажиров с империала слез господин, изысканно одетый, с бородкой и перстнями на мизинцах. В нем с первого взгляда отгадывался денежный человек, скучающий, ленивый и сытый, как почти все аристократы туго набитого кошелька. Он подал руку какой-то даме, выставившей голову изнутри кареты, и пособил ей сойти. Я заметил у нее узкую, тонкую ногу, потом довольно кокетливое движение, которым она оперлась на длинную палку с крючком из козьего рога, какими обыкновенно запасаются для горных экскурсий; но лицо ее было прикрыто густой вуалеткой, которую к тому же придерживала рукой. Следом за ней выскочил оттуда же мальчик лет пятнадцати с папироской в зубах и хриплым смехом. К нему-то и обратился господин с бородой, сказав по-русски:
— Жорж, дай мне огня!
«Ну, — думаю, — соотечественники!» И невольно (на наших везде поглядеть занимательно) вглядываюсь попристальнее: что за странность!.. Не может быть!.. Однако точно он… конечно, Куроедов!..
— Какими судьбами, Лев Николаич? — спрашиваю и протягиваю обе руки.
— А я вас не узнал… — ответил он с натянутым и вежливым поклоном и даже не выразил ни малейшей неожиданности встречи. Передо мной стоял уж не тот деревенский сосед и охотник, с которым видались чуть ли не каждый день; передо мной стоял аристократ с утонченнейшим обхождением, весь погруженный в самого себя, невозмутимый и холодный. Наружность его также изменилась: он чрезвычайно пополнел, изнежился. Смакуя небрежно жирными губами свою сигару да пощелкивая красивыми ноготками, он, с своею старою усмешкой, кивнул на дамочку под вуалеткой, объявил:
— Я женат… А вон тот юноша… — Он указал на мальчика с папироской, кричавшего ему в это время из коляски, куда уже успел поместиться вместе с дамой:
«Иди же, фатер; мы ждем!»
— Сейчас, — отвечал Куроедов. — Это — мой пасынок! Где вы остановились? Я к вам заверну как-нибудь…
Затем он поспешил, раскланялся и уселся рядом со своей половиной, все еще не открывающей лица.
Странно (мне тогда казалось — странно!), что у такой стройненькой и кокетливой женщины был уже сын в летах Жоржа. Впрочем, она могла быть рано отдана замуж, а женщина в этой поре, как была она, в самом, что называется, соку!.. Признаться, я завидовал соседу! Пусть говорят «новые люди», что зависть, как и ревность, — безобразные, непотребные чувства, я завидую, потому что хочу лучшего, ревную, потому что хочу сохранить, что люблю. Разве можно любить, не сохраняя; разве можно достигнуть лучшего, не стремясь к нему, — а зависть раздражает это честное стремление.
В тот день я обедал внизу, за табльдотом. Обедающих, как всегда, было много, и только три места, как раз против меня, обеспеченные опрокинутыми к приборам стульями, оставались незанятыми до конца второго блюда. Их-то и занял Куроедов, вошедший в середине обеда под руку с женой и кивнувший легонько кельнеру, старательно выворачивающему перед ним локти и провожающему:
— Par ici, m-r le prince![140]
— Русских побогаче почти всегда зовут князьями.