Я, как и все, искал понятную картину жизни и мира, но не могу написать последнее слово о палате, не присовокупив мои нынешние соображения – соображения взрослого. Ее стены держались исключительно на деятельном человеческом сострадании. Я был в стане получавших, и я это знаю. Когда я рисую чернуху, когда ворошу хаос, мне нельзя не помнить, что такие палаты так же реальны, как город Бельзен. Да, и они существуют, и они часть загадки, часть нашей жизни. Они из того же кирпича, что и остальное, в них трудятся такие же люди, как все остальные. Но, возникая в памяти, они сияют.
Вот, собственно говоря, и все, что я помню о маленьком Сэмюэле. Он не был отмечен зарницами славы. Глух к духовному и красоте. Тверд как железо и давал больше, чем получал. Но я ввел бы себя в заблуждение, если бы закрыл глаза на кое-какие особые штрихи, проявившиеся в конце периода, предшествовавшего операции, и до конца пребывания в палате. Позволю себе вновь прибегнуть к образам. Если представить себе небо метафизически, расцвеченным цветами спектра, где чисто белый свет падает каскадом, превалируя над разноцветьем павлиньего хвоста, тогда я вижу, какая краска покрывает меня. Я – невинен, не сознавая своей невинности, и поэтому счастлив, не сознавая, что такое счастье. Возможно, человеку не дано насладиться цветовым спектром целиком, а если и дано, то только в отношении прошлого или кого-то другого. Возможно, сознание и вина, к несчастью, неотъемлемы друг от друга, а небо воистину есть буддистская нирвана.
Тут должен закончиться этот раздел. В нарисованных в нем картинах не просматривается источник инфекции. Тяжелый дух сегодняшнего дня, серые лица, выглядывающие из-за моего плеча, не имеют отношения к маленькому Сэмюэлу. Я признаю его невиновным. Он – другое существо в другой стране, к которому у меня было некое дело и некий воображаемый доступ. Почему его жестокость и паскудство ограничены здесь всего несколькими зарисовками? Почему нужно было прощать ему ложь и чувственность, жестокость и себялюбие? Да потому что их простили. И шрам изгладился. А тяжелый дух, то ли изнутри присущий, то ли приобретенный, проявился позже. Я – не он. Я – человек, который добровольно взялся провести парад теней и теперь судит того бывшего, как чужое ему существо. Я ищу ту точку, от которой ведет отсчет чудовищный мир сегодняшнего «я», а мальчишку из палаты признаю невиновным.
Здесь?
Нет, не здесь.
4
И даже тогда, когда я остановил велосипед у светофора, свободен я уже не был. Железнодорожный мост висел над путями, густо переплетавшимися среди дымных дебрей южного Лондона, а светофор установили недавно. С его помощью поток машин, следовавший вдоль путей на север и юг, отделяли от ручейка, пытавшегося пробиться на окружное шоссе, восток и запад. В те дни светофор был новинкой, и, глядя на него, учащийся художественного училища вроде меня невольно мысленно подбирал тушь, годную передать внезапно возникший перед ним предмет в форме боксерской груши, и акварель для клубов дыма, вспышек зарева и хлопьев разлетевшейся по осеннему небу пены.
Нет. Совсем свободен я не был. Почти, но не вполне. Эта часть Лондона была связана с Беатрис. Ей постоянно был виден этот закоптелый, горбатый мост, и подъем, по которому автобусы взбирались на его арку, был ей несомненно знаком. Беатрис жила на одной из соседних улиц, снимала комнату в одном из желтовато-серых кубиков. Я знал, как называется ее улица – Скоудрон-стрит, и знал, что от вида металлической дощечки с этим названием или афишного столба у меня сжимается сердце, подгибаются колени, пресекается дыхание. Я остановил велосипед у нижнего края подъема в ожидании зеленого света, чтобы взять налево к окружному шоссе, и чувство свободы уже покидало меня. Я позволил себе щемящее наслаждение, решительно шагнув в сторону, мысленно нарисовать Беатрис. А пока, не сходя с велосипеда, ждал и пялил глаза на красный свет.