— Я пойду, до свидания, — сказала девица. — Уже четверть первого. Может быть, увидимся. Я-то от дежурства у ворот освобождена, у меня острое малокровие. Доктора говорят: ешьте бульон, кушайте курочку, рис, пейте молоко. Дурачки! Вчера опять вместо хлеба воблу выдавали! А знаете… — она отошла от Блока на пять коротких, нервных шагов, прикрыла ладонями лицо свое и произнесла нерешительно, глухо: — Я вас люблю, товарищ Александр Александрович Блок…
И побежала в ту сторону, куда ушел человек в башлыке. Блок вслух подумал:
— Не вернется…
И не угадал: она вернулась и храбро сказала:
— Это и от чувства, от правды, и от голода, товарищ Блок. Хотела сказать, что вы для меня самый дорогой, самый любимый поэт, а получилось совсем другое. Простите! Нам с вами бульона покушать бы…
Блок рассмеялся:
— Хорошо бы! И вина по бокалу, да? А вы спелую малину любите?
— Очень! И очень черную смородину!
Растворилась калитка. Женщина в пальто, перешитом из шинели, кашлянула в кулак, кинула взгляд на Блока, строго оглядела девицу, спросила:
— Который из вас дежурный?
— Дежурный — я, — громко, обрадованно проговорил Блок. — Вы из пятнадцатого номера?
— Я из пятнадцатого, Козлова Мария. Я вас сменить пришла. Вы будете гражданин Блок? Попрошу вас, гражданин Блок, домой будете возвращаться, так по дороге постучите в десятый номер, скажите, чтобы сменить меня не забыли. Полна квартира буржуев, и никто дежурить не хочет. А у меня почки, слабость. Дежурь тут за паразитов разных.
— Хорошо, — сказал Блок, — постучу в десятый номер, скажу. А вы поднимите воротник, — ветер.
— Ох, ветер, ветер, — со вздохом полупропела женщина, — на всем божьем свете ветер. Гуляет, посвистывает… Господи, боже мой, муж с фабрики придет, а у меня пиленого сахару кусочек! У вас, гражданин Блок, пшена нет ли, а? Каши хочется — дали бы стаканчик взаймы…
Блок стал припоминать, что есть дома: хлеб, сахар, капуста, масла немного, чаю заварки на три, на четыре. Нет, пшена дома нет. Женщина вздохнула. Блок смущенно откланялся. Девице протянул руку. Постучал в десятый номер напомнил о дежурстве. Осторожно нажал пуговку звонка своей квартиры. Вспомнил, что электричество не действует, постучал в дверь.
Несказанно обрадовался, когда в кабинет к нему внесли и поставили на стол керосиновую лампу, накрытую темно-синим бумажным абажуром.
В эту ночь он закончил «Двенадцать».
Происходило собрание поэтов.
Первым явились и сели за столик неразлучные Жоржик Иванов, Жоржик Адамович и Николай Оцуп. Иванов — тонкогубый, узкоплечий, жеманный, поигрывал кончиком языка, складывал губы бантиком и на русскую речь приятелей отвечал на французском, шепелявя и помаргивая. Адамович тщился быть серьезным, академичным, но это ему не удавалось: крохотное, собранное в кулачок лицо напоминало мордочку комнатной собачки, злой и хитрющей. Оцуп наблюдал за отражением своим в зеркале, оправлял брюки (упаси боже, от вздутия в коленях!) и наманикюренным ногтем мизинца легонько проводил по лбу. Это был жест Бодлера, Уайльда, Малларме. У Николая Оцупа и у двух Жоржиков был только один непокупной, свой жест: они все трое затыкали уши пальцами, когда слышали пение революционных песен. Выражение их лиц при этом было страдальчески брезгливым.
Все трое были розоволицы, нарядно одеты, все трое курили отличные папиросы и с каким-то неподражаемым, завидным шиком целовали руки женщинам, — то одна, то другая подходила к ним, протягивала руки, кокетничала, жеманилась не по-людски. Мордочки у женщин были лисьи, кошачьи. От их чисто вымытых рук и хорошо проглаженных шелковых платьев веяло началом столетия; при взгляде на них нельзя было сказать, что за окном осень восемнадцатого года, гражданская война…
В одиночестве прохаживался Кузмин — сатир в пиджачке и помятых брючках, поэт и переводчик, немножко прозаик и чуточку композитор, скрытно, но от всего сердца ненавидевший и здешних стихослагателей и здешних дам: жен, любовниц, сестер и просто знакомых всех местных Жоржиков и Оцупов.
Черной бабочкой перелетала с места на место Ирина Одоевцева — пышноволосая поэтесса с огромным бантом на затылке, в лаковых туфлях на породистых, длинных ногах. Она всем и каждому (а всех и каждых здесь было много, и кто их звал и зачем они пришли — неведомо) читала свои новые стихи, играла глазами, смеялась, веселилась.
Ахматова — спокойная, сосредоточенная, потаенно наблюдающая за всеми — сидела вдали, у окна, и курила не затягиваясь дешевые папиросы. К ней не подходили, но с уважением невольным кланялись ей и столь же невольно любовались ею. Она сидела как на портрете Натана Альтмана.
Несколько видных поэтов вошли сразу и сразу же разбрелись по комнатам. Группа поэтов вовсе не видных высокомерно переступила порог, и все они поодиночке присосались к видным, дабы все видели и знали.