«Дорогой Саша!
С книгой твоей я сжился, может быть – даже сроднился, и уж точно – к ней я привык. Хорошо, что она – есть. Есть она – и это чудесно. И привык я к ней не случайно. Ведь привычка – вторая натура. В данном случае, в случае с книгой, право, было к чему привыкать. Столько лет была твоя книга – самиздатовской. А теперь – стала изданной. Вышедшей в свет. В типографии напечатанной. Честь по чести. Как полагается. Могли мы в прежние годы представить себе такое? Первая мысль: вряд ли. Вторая: с трудом, но могли. Третья: верили, знали – когда-нибудь это будет. И это – произошло. Пусть и поздно. Да только – все к лучшему. А может быть, именно так и надо было. Кто знает! Было – надо. И это – есть. Есть – и все. Слава богу, что – так.
Все, что высветлилось, открылось по-особому в книге твоей, зазвучало сильней, свободней, увиделось четче, пронзительней, выверенное временем, испытанное душой, сердце сжимавшее болью, радость во мгле дарившее, потому что жива любовь и мир все равно прекрасен, – мне очень близко и дорого.
Выстраданность слова. Гордость и честь. Совесть. Безвременья лет повесть. Безукоризненно точный выбор. И верный тон.
По существу, стихи твои, лаконичные, пружинистые, собранные, всегда подтянутые, без всякой расхристанности, без излишеств, без ненужного и категорически чуждого им украшательства и многословия, с присущей им внутренней дисциплиной и по собственным законам развивающейся драматургией, полные движения, острой мысли, пылкого чувства, грустного и разумного взгляда на действительность, в рамках каждой, любой буквально, вещи, – являют собою, в совокупности своей, еще и единое, по-моему, неразрывное, сложившееся, за многие годы работы, естественным образом, выразительное, монументальное, именно так, и, конечно, эпическое полотно, трезвейшую хронику невеселого нашего времени.
Большая книга. Серьезная. Долговечная. Вне сомнения. Книга – жизнь. Книга – боль. Книга – правда. И к тому же – очень твоя.
Мне думается, если речь, хоть когда-нибудь, хоть однажды, зайдет о величии духа, – а она зайдет, это ясно, – первоочередным условием – или одним из главных условий – так рассудят, пожалуй, потомки, разбираясь в писаниях наших и решая, с чего начать, – будет издание полного свода твоих стихов, за все годы их написания. Мне хотелось бы, чтобы все, без исключения, книги твои были изданы вовсе не выборочно, как сейчас получилось, или же, что куда точнее, пожалуй, вынужденно-избирательно, по целому ряду причин, в том числе и досадных, и грустных, с этой вечной, на всем, экономией, а полностью, так, как они написаны были тобою. Ибо ты не фрагментарен, а един, целен. Ибо у тебя не просто какие-нибудь спонтанные лирические выплески, так, изредка, под настроение, в некоем состоянии, но большой, напряженный труд всего твоего естества, всего тебя, результат множества настроений и состояний, настоящий монолит, поэзия – способ жизни, высказывания, летопись души и времени, если хочешь.
Тяжеловато изыскивать средства, чтобы издавать свои книги в должном виде, это я более чем хорошо понимаю. Когда же какие-нибудь сукины дети, почему-то считающие, что именно они что-то там да смыслят в поэзии, спохватятся и осознают, что мир поэта – не калейдоскоп, в котором из разрозненных кусочков может сложиться некий случайный узор, а именно мир, живой, единый?
Я считаю, что тебе нет никакого смысла отбрыкиваться от твоих относительно ранних вещей (начиная с шестьдесят четвертого года, мне известных), в которых уже был весь ты, пусть иногда в зернах, но ведь всходы последовали потом, считай – незамедлительно, сразу же, и какие!
Без всякой булды говорю тебе я, сам прекрасно знающий себе цену, что ты большой русский поэт, драгоценный мой современник – и, смею надеяться – друг мой.
С ужасом думаю я, каковы были прошедшие годы, когда оба мы, люди, сроду не демонстрировавшие гордыню, как некоторые из знакомых нам людей, а жившие на всю катушку, смело, даже отчаянно, два поэта, в чем-то, может, и полярных, но, если вдуматься, и родственных во многом, дышавшие одним воздухом, пившие, так их разэтак, аналогичные напитки, знавшие примерно тех же людей, умевшие работать, пронесшие русское Слово сквозь нешуточные испытания, – умудрились, живя в одной стране, даже не поговорить толком, не поинтересоваться, что же, собственно, кто из нас пишет, хотя это, знаю, вовсе не от эгоистичности, коей оба мы не страдали, а как раз от того, как, каким образом складывалась судьба, протаптывалась стезя, и, конечно, голов наших как раз на это могло не хватить – ибо все, решительно все уходило в стихи.
Совершенно очевидно, что ты подлинный ас. Школа, учение – были. Но мне сейчас неохота думать о так называемом мастерстве, поскольку ясно, что стихи, ежели это поэзия, записываются, выдышиваются, диктуются свыше, – и вообще у них своя жизнь. Лицо, почерк, голос. И прочие их приметы. Знаки опознавательные. Вехи. И маяки. Все в стихах настоящих – свое. Незаемное. Узнаваемое. Все пристрастно в них. Огнеопасно. И ты это знаешь прекрасно.
Совершенно очевидно, поскольку глазомер и чутье на слово у тебя врожденные, а в своей избирательности, требовательности к себе ты замечателен, – твое невольное влияние на Куба и Пахомова, – как, впрочем, и мое, – только этим ребяткам надо бы чуть поболее ума и таланта, чтобы хоть законспирироваться, – да где же взять им, беднягам, настоящие ум и талант, и даже навыки некие конспирации? – им не до этого: Куб давно, а теперь и тем более, делает все для себя, но вовсе не для товарищей, думает ночью и днем лишь о себе, любимом, спит, наверно, и думает, как бы еще и где бы выгоду изыскать для себя, став кубом в квадрате, или, может, квадратным корнем в кубе, или же кипятильным кубом, кто его разберет, – а Пахомов лишь пьет да пьет.
И тем не менее, хоть оба они, Пахомов и Куб, особенно Куб, такие-сякие, все же они – товарищи, какие уж есть, но товарищи, так я упрямо считаю, хотя понимать начинаю, что могут быть настоящие товарищи и относительные, что настоящих мало, а относительных много, поскольку им очень удобно, выгодно и полезно числиться всей ордою в товарищах боевых, не имея на это права, подменяя его имитацией товарищеского единства и прочих достойных вещей, – и, тем не менее, все-таки, и тому, и другому я, желая им только добра, всегда помогу с публикациями, в периодике, где удастся, ну а если будет возможность – даже книги издать помогу. Что поделать! Уж так я устроен. Есть товарищи – надо помочь. Не себе, а другим. Как всегда. В память прежнего нашего братства…
Стихи твои орфичны, но это орфичность особого рода, резко отличающаяся от моей, потому что, живя озарениями, в ладах с интуицией, я говорил часто, раньше особенно, наперед, и сбывалось, это позже я стал строже, понимая цену мгновения, – ты же всегда включал осознание мгновения творческого, довольно-таки властно, тем самым намеренно, трезво направляя его в нужное русло – и даря ему жизнь в поэзии. Разумеется, то, что ты написал – великолепный синтез, именно твой, личный, со всеми особенностями письма твоего, и с твоими загадками и тайнами, приготовленными тобою частично для нынешних читателей, твоих современников, но в основном, все-таки, и тебе-то самому это куда лучше, нежели мне, или еще кому-то, известно, для читателей будущих, а таковые будут у тебя, и обязательно, – пусть потом расшифровывают, пусть ломают умные головы, – слова сами подскажут им верный путь.
Крупных поэтов мало, их всегда, в любую эпоху, крайне мало, да много их быть и не может, ни к чему это, мера есть и в количестве этих поэтов, появляются они далеко не случайно, рождаются и работают они не одиночками, а плеядами, так повелось в России, да и не только в ней. Поэтому – о самом важном.
Самые истинные поэты – из породы сеятелей, как Хлебников и Анненский. То есть такие, которые дают возможность развития поэзии, на века.
Со всей ответственностью утверждаю, что из всех известных мне нынешних, еще живущих, поэтов – только двое мы относимся к сеятелям. Сюда же, пожалуй, отнес бы я и Леонарда Данильцева, хотя сделал он неизмеримо меньше нас, – а мог бы, наверное, больше создать, – впрочем, каждому свое, и каждый выражает в творчестве своем собственный путь, по которому ведут его силы жизненные, энергия и свет речи.
В прозе – Саша Соколов? Человек он талантливый. Есть у него открытия. И озаренья. Свои. Корневой, речевой есть дар. Что же! Что есть, то есть. Пусть, по спирали, по вспышке, пробует, выйдя в путь, мир на пути создать. Не так это просто, ты знаешь. Почему? Да как объяснить? Ничего объяснять не надо. Между тем, я желаю ему, человеку, бесспорно, талантливому, как всегда, совершенно искренне и открыто, новых свершений, новых книг, и добра, и счастья, и здоровья. Пусть пишет. Пусть трудится. Там, в тиши своей. Мало ли чем вдруг порадует нас он еще? Дай-то Бог ему сил для этого. Поживем – увидим. Вот так.
Больше нет никого… Никого? Есть – чудесный Миша Еремин. Есть, наверное, кто-то еще. Разумеется, кто-нибудь есть. Где-нибудь. Но, конечно, есть. И когда-нибудь он найдется. Обнаружится. Выйдет к людям. Все узнают его тогда. Знатоки ему скажут: да. Как-нибудь. И зачем-нибудь. Понимание – тоже путь.
А пока что – я просто ворчу. А может быть – прозреваю. И что-то понять хочу. И слов своих – не скрываю.
Куба нельзя продолжать. Нет в нем давно – движения. Питается – старыми навыками. В гомеопатических дозах. Обтачивает детальки, вроде токаря. Любит подробности. Интимные – любит в особенности. С эротической подоплекой. Но пускает их в ход нечасто. Чередуя с искусствоведческими рассуждениями. С наблюдениями убежденного натуралиста. Развивает в себе гражданственность. Не в ладах с языком, увы. Совершенно не слышит музыку. Потому что – отсутствует слух. Да к тому же – и чувство ритма. Не в обычном смысле. Вселенского. Потому и самого главного. Пишет, пишет. С натугой дышит. Что с ним делать? Пускай живет!..
Бродского – тоже нельзя продолжать. И те, в особенности молодые, сочинители, которые не удержатся от соблазна, и попробуют это делать, и втянутся в это, – себя просто-напросто сразу же перечеркнут, и днем с огнем не найдешь в их текстах ни лица, ни собственного их голоса, – и уже на некоторых примерах можно это увидеть – и лишний раз убедиться в том, что коварен и вампиричен объект их почитания и продолжения, на деле – подражания и самокрушения, и вытягивает их них, бедняг, все жилы, и всю их кровь нездоровую выпивает, если есть вообще таковая, – и что же дальше будет, когда таких вот псевдопродолжателей разведется несметное количество, безликих и безголосых, втянутых в чужое поле, пожираемых чужой, достаточно сильной, по-своему, сконцентрированной в подобие некоей черной дыры, энергией, отрицательной, подчеркну, вот что стоит знать и запомнить, – и что там будет с ними в дальнейшем, то и будет, и в этом сами виноваты они, а не кто-нибудь, – и некогда мне разбираться в этом, и незачем просто, – свой у каждого путь, свой выбор, свои взгляды на вещи, свои головы на плечах, или же отсутствие голов, ну а если не голов, то мозгов, или, и это существенно, просто-напросто, всего-то навсего, надо же, отсутствие оригинальности, самостоятельности, умения быть самими собой, а не чьими-то копиями, отражениями, фантомами, – нет, надоело мне говорить об этом, все равно ведь их не исправить, и предоставим им возможность, которую вряд ли оценят они, простейшую и самую справедливую – разбираться во всем самим.
Питерские ребятки, с их промозглым рационализмом и отсыревшей в дождях и туманах имитацией раскрепощенности, свободы стиля и слога, с их ушибленностью обэриутами, коммунальным авангардизмом с Фонтанки, отдельно-квартирным абсурдом с Мойки, смесью брюсовщины с крученыховскостью, бухгалтерской трезвости с кочегарской импровизационностью, дешевой учености с головным наивом, дотошности с развязностью, с их дутым самомнением, эклектизмом, школярской вторичностью, дворовым дадаизмом и болотным классицизмом, с этим их болезненным, шатким, валким, наркотическим, хлипким душком и с полнейшим отсутствием здоровой подлинности, меня зачастую смешат.
Кстати, умный и очень многое понимающий, прозревающий, несмотря на свое сознательное, многолетнее, принципиальное, концептуальное, может быть, или просто защитное, да, вроде лат и вроде щита, необходимое, видимо, в литературных сражениях и самиздатовских подвигах, питерское, конечно же, с обэриутской закваской, но не только с нею, еще и с крученыховской прививкой, да мало ли с чем еще, если выработалось оно, как известно, давным-давно и во всем своем блеске прекрасно существует, само по себе, и подобий не ведает, ерничество, Кузьминский долгие годы всегда выделяет, из всей московской пишущей публики, только нас двоих, и в писаниях, и в посланиях бурных своих.
Ни у Куба, ни у Бродского, ни у Кривулина не поднимется никогда язык и мужества недостанет, чтобы признать: кто-то пишет лучше их. Наплевать. Переживем.